Глава 22 Волна судебных и внесудебных репрессий (1971-1972)

На Конференции в Брюсселе мировое еврейство заявило, что безоговорочно поддерживает своих братьев в СССР, стре­мящихся к национальному возрождению и подвергающихся за это жестоким репрессиям. Советы занервничали, их власть, власть тоталитарного государства, построенная на полном ко­нтроле над населением, категорически не допускала никакого иностранного вмешательства.

Кровавые чистки, осуществлявшиеся сталинским режимом под аккомпанемент воспевания непогрешимой линии партии, сделали свое дело: граждане знали, как нужно мыслить “пра­вильно”, и панически боялись мыслить “неправильно”. После того, как старые методы были публично осуждены, КГБ при­шлось приспособиться к новым условиям, прекратить массо­вый террор, но в принципе подход остался прежним: непре­рывная промывка мозгов, запугивание и расправа над осмели­вшимися сопротивляться. Давно подыскивая предлог для раз­грома сионистского движения, власти сочли попытку похище­ния самолета убедительной как для внешнего мира, так и для внутреннего потребления.

Последовала волна репрессий, сопровождавшаяся мощной пропагандистской кампанией. Она охватила Ленинград, Ригу, Кишинев, Одессу, Свердловск. Несколько особняком стоял процесс в Бендерах, но и там подследственные Сусленский и Мешенер почувствовали общее ужесточение ситуации и влия­ние Ленинградского процесса. Волна преследований могла быть намного мощнее, если бы упоенные блестяще проведен­ной, как им вначале казалось, операцией власти не утратили чувства меры. За неосуществленную попытку угона самолета, воспринятую в свободном мире как отчаянную демонстрацию против несвободы выезда из СССР, они приговорили людей к жесточайшим наказаниям, включавшим смертную казнь.

На Западе развернулась мощная кампания протеста. Даже обычно симпатизировавшие Советскому Союзу левые либера­лы не могли понять такой жестокости. Протесты еврейских и правозащитных организаций, выступления общественных и политических деятелей били по советской внешнеполитиче­ской физиономии, как удары хлыста, оставляя на ней болез­ненные следы.

Задержка с проведением Второго ленинградского и осталь­ных процессов была вызвана, повидимому, желанием пере­ждать волну протестов, дать ей утихнуть. Кроме того, на ко­нец марта был назначен 24-ый съезд Коммунистической пар­тии. На такие съезды приглашались представители компартий западных стран, а они, уязвимые для критики у себя на роди­не, вынуждены были задавать неудобные вопросы советскому руководству. Чтобы разрядить обстановку на Западе и создать благоприятную атмосферу на съезде, “две крупнейшие ком­мунистические газеты Западной Европы – итальянская “Уни­та” и французская “Юманите” – объявили 15 января 1971 года о том, что – по информации из достоверных советских источ­ников – процессов больше не будет”.[1]

Была ли это заведомая ложь или французов и итальянцев ввели в заблуждение, но после того, как иностранные делега­ции разъехались, процессы возобновились. Получив хороший внешнеполитический урок, КГБ, однако, осознал, что антиев­рейские процессы будут проходить под аккомпанемент непре­кращающихся протестов и под пристальным вниманием Запа­да. Поэтому Москва взяла контроль над процессами в свои руки. Московские руки оказались несколько мягче ленинград­ских.

Второй ленинградский процесс

Судя по всему, вначале КГБ хотел “связать попытку захва­та самолета с Комитетом ленинградской сионистской органи­зации… Даже номер дела был один и тот же – 15″.[2] Шесте­рых членов Ленинградской организации арестовали в тот же день, что и “самолетчиков”, – 15 июня 1970 года. Льва Ягмана задержали в Одессе, где он проводил отпуск вместе со своей семьей, Гилеля Бутмана взяли на даче под Ленинградом, Льва Коренблита дома, Лассаля Каминского, Владимира Могилеве­ра, Соломона Дрейзнера на работе. Арестованные не знали, что утром была предпринята попытка похищения самолета. Как же тщательно нужно было отслеживать перемещения ев­рейских активистов, чтобы в те­чение нескольких часов практи­чески одновременно арестовать их всех и многих других в раз­ных точках Советского Союза. Тем же утром в домах аресто­ванных и ряда других активистов были произведены обыски. В письме на имя генерального прокурора СССР Руденко Виктор Богуславский писал:

“Вслед за арестом в то же утро 15 июня были произведены обыски в домах арестованных и во многих других, в том числе и в моем.

Обыски производились с целью изъятия “орудий преступле­ний”. Изъятыми орудиями оказались письма и открытки от близ­ких и знакомых из Израиля, а также любые тексты, содержащие слова “еврей” и “еврейский”. Особенно тексты, отпечатанные на пишущих машинках. Сами пишущие машинки также были объ­явлены “орудием преступления” и изымались. Имели место так­же изъятия вызовов от родственников из Государства Израиль.

В ходе обыска было обнаружено также и “оружие” – семь па­тронов от малокалиберной тренировочной винтовки в доме Гри­гория (Гилеля, Ю.К.) Бутмана (Г.Бутман прежде работал следо­вателем в милиции).

Но было обнаружено и более страшное “оружие” – учебники и самоучители языка иврит, присланные по почте из Израиля и, отчасти, переснятые фотоспособом. Все это вместе с письмами и статьями по еврейской истории, с романами и магнитофонными записями еврейских песен должно было, очевидно, служить нео­провержимыми уликами преступления. (подчеркнуто в оригина­ле, Ю.К.)

Их единственная вина в том, что они родились евреями и стремились ими оставаться. Они изучали родной язык и жадно глотали сведения по истории своего народа. Их волновала судь­ба их родных и близких в Государстве Израиль, они не были рав­нодушны к судьбе Израильского государства, воссозданного по­сле величайшей трагедии в истории нашего народа. Об этом сви­детельствуют и изъятые у них улики”.[3]

Через три недели, 8 июля, Виктор Богуславский был арестован, разделив судьбу своих товарищей. 20 августа арестовали Виктора Штильбанса, а 27 октября Михаила Коренблита.

КГБ не смог убедительно связать Ле­нинградскую организацию с попыткой похищения самолета. В то же время протесты за рубежом приняли такой беспрецедентный характер, что само выражение “Ленинградский процесс” стало синонимом жестокости и беспра­вия. Власти решили ограничиться про­цессом против подпольной сионистской организации, не свя­зывая ее с “самолетчиками”. Председатель КГБ Ю.Андропов еще в апреле 1970 года информировал ЦК “о существовании в Ленинграде сионистской организации, состоящей из пяти групп националистически настроенных граждан, по шести че­ловек в каждой”.[4]

Правда, тогда Андропов утверждал, что именно Бутман предложил прове­сти некую акцию, против которой вы­ступило большинство членов комитета организации.

Арестовали членов Ленинградской организации в июне, а судебный про­цесс начался только в мае следующего года, что являлось явным нарушением процессуальных норм. За год след­ственные органы провели десятки обы­сков, на допросы вызывались сотни лю­дей. Ленинград чистили широко, глубоко и основательно. По­сле двух ленинградских процессов сионистская активность в городе замерла на несколько лет.

Обвинительное заключение начиналось (а как же иначе!) с отповеди международному сионизму:

“Современный международный си­онизм – одна из наиболее активных реакционных сил, служащих интере­сам империализма и пытающихся ве­сти подрывную деятельность против социалистических стран, которые яв­ляются главным препятствием на пути осуществления экспансионистских планов израильских правящих кру­гов…”[5] – и так далее в том же духе. Припомнили там и венгерские собы­тия 1956 года, и события в Польше и Чехословакии в 1968 году, и подрыв­ную деятельность против Советского Союза со стороны Запа­да.

Затем обвинительное заключение останавливалось на учас­тии ленинградцев во Всесоюзном координационном комите­те:

“…В конце 1969 года на антисо­ветских сборищах Бутман, Могиле­вер, Дрейзнер и другие участники ор­ганизации одобрили образование “Все­союзного координационного комите­та” (“ВКК”) и его решение, принятое на специальном заседании в Риге в ноябре 1969 года, об издании неле­гального сборника антисоветских… и сионистских документов под названи­ем “итон” (газета)…”[6]

Лишь после этого в обвинитель­ном заключении говорилось непо­средственно о Ленинградской органи­зации:

“В марте-апреле 1970 года Бутман, Могилевер, Дрейзнер, Ко­ренблит М.С. в соучастии с другими лицами подготовили и 4 ап­реля совместно с Каминским, Ягманом, Коренблитом Л.Л. и дру­гими единомышленниками провели нелегальную “конферен­цию” антисоветской сионистской организации, на которой обсу­дили и приняли предложенную Могилевером “программу” и “ус­тав”, предусматривающие активизацию подпольной деятельно­сти по формированию у советских граждан еврейской нацио­нальности антисоветских сионистских убеждений…

В августе 1969 года обвиняемые Бутман, Могилевер, Дрейз­нер и их единомышленники на нелегальном сборище “комитета”, руководящем органе антисоветской организации, приняли реше­ние поручить выезжавшему на постоянное жительство в Израиль участнику антисоветской организации Бланку А.П. проинформи­ровать правительственные органы и сионистские круги Израиля о суще­ствовании в СССР нелегальной анти­советской сионистской организации и заручиться их согласием на финанси­рование ее деятельности…

В апреле 1970 года обвиняемые Бутман и Могилевер через иностран­ного туриста Аронзона запросили мнение правительственных кругов Израиля о приемлемости намечав­шихся организацией форм подрывной деятельности путем проведения анти­советских демонстраций, пресс-кон­ференций, направления в междуна­родные организации клеветнических писем…”[7]

Не обошло обвинительное заключение и подготовку к за­хвату самолета:

“Сознавая особую опасность готовящегося преступления, а также возможность наступления нежелательных последствий, в частности разоблачение антисоветской организации и нанесение ущерба международным сионистским кругам, на сборищах в ап­реле 1970 года обвиняемые БУТМАН, МОГИЛЕВЕР, ДРЕЙЗ­НЕР, КАМИНСКИЙ, КОРЕНБЛИТ Л.Л., КОРЕНБЛИТ М.С. и их сообщники приняли решение согласовать вопрос захвата са­молета и осуществления измены Родине с правительственными органами государства Израиль и при положительном ответе про­должить преступную деятельность по ее подготовке и осущест­влению… Обвиняемый БУТМАН при встречах с ДЫМШИЦЕМ и КУЗНЕЦОВЫМ в мае 1970 года советами и указаниями по по­воду привлечения в изменническую группу новых сообщников, в части враждебных действий за рубежом и по другим вопросам продолжал содействовать подготовке измены Родине, которую указанные лица в составе вооруженной группы пытались совер­шить 15 июня 1970 года, но при покушении были задержаны”.[8]

Второй ленинградский процесс проходил с 11 по 20 мая 1971 года в помещении Ленинградского городского суда. Процесс был объявлен открытым, но даже родственникам подсудимых пришлось обращаться с просьбой к генераль­ному прокурору СССР Руденко, прежде чем их допустили в зал судебных заседаний.[9]

Атмосферу подогревала местная и общесоюзная пресса. “Ленинградская правда” от 12 мая 1971 года в заметке, озаг­лавленной “В Ленинградском городском суде”, писала:

“11 мая 1971 года в открытом заседании Ленинградского го­родского суда под председательством заместителя председателя Ленгорсуда Исаковой Н.С. началось рассмотрение дела по обви­нению Бутмана Г.И., Коренблита М.С., Могилевера В.О., Дрейз­нера С.Г. и других (всего 9 человек) в том, что они в сговоре с ранее осужденными Дымшицем М.Ю. и Кузнецовым Э.С. яви­лись инициаторами и активными участниками подготовки захва­та самолета гражданской авиации для бегства за границу, систе­матически занимались изготовлением и распространением лите­ратуры антисоветского характера, для чего использовали множи­тельную аппаратуру, в том числе похищенную из государствен­ных учреждений, а также нелегально передавали за границу кле­ветническую информацию”.[10]

13 мая это сообщение было перепечатано общесоюзными газетами “Известия” и “Советская Россия”.

20 мая 1971 года суд приговорил обвиняемых к различным срокам заключения в колонии строгого режима:

Гилеля Бутмана к 10 годам (статьи 17, 64-а,70 ч.1,72 и 189 УК РСФСР);

Михаила Коренблита к 7 годам (статьи 17, 64-а, 70 ч.1 и 72 УК РСФСР);

Лассаля Каминского и Льва Ягмана к 5 годам (статьи 70 и 72 УК РСФСР);

Владимира Могилевера к 4 годам (статьи 70 ч.1, 72 и 189 ч.1 УК РСФСР);

Соломона Дрейзнера и Льва Коренблита к трем годам (ста­тьи те же);

Виктора Богуславскго к трем годам (статьи 70 ч.1 и 72 УК РСФСР);

Виктора Штильбанса к одному году (статьи те же).

Кассационный суд, состоявшийся 20 июля 1971 года в Су­дебной коллегии Верховного Суда РСФСР, оставил приговор без изменений.

Рижский процесс

15 июня обыски в Риге проводи­лись не только у “самолетчиков”, но и у троих евреев, к самолетному делу отношения не имевших: у Аркадия Шпильберга, Бориса Мафцера и Рут Александрович.

В постановлениях на обыски гово­рилось, что они производятся “по делу об измене Родине”. Все постановления были подписаны прокурором Ленин­градской области Петруниным. При вручении постановлений обыскивае­мым предлагали “добровольно выдать огнестрельное оружие и антисовет­скую сионистскую литературу”.

У Аркадия Шпильберга обыск был произведен по месту работы – в конструкторском бюро Рижского вагоностроитель­ного завода – и дома. Шпильбергу заявили, что он намеревал­ся “изменить Родине” и потребовали “выдать огнестрельное оружие и взрывчатку, а также антисоветскую сионистскую литературу”. При обыске изъяли книги и журналы с любым упоминанием об евреях, израильсикие открытки, письма из Израиля и обращения Шпильберга в различные инстанции по вопросу о выезде в Израиль.

У Бориса Мафцера обыск производился в доме матери и на съемной квартире, где он жил. Изъяли в основном книги и журналы, связанные с еврейской тематикой. После обыска Мафцера увезли на допрос в КГБ.

У Рут Александрович обыск производился в городской квартире и на даче, которую семья сни­мала на лето. 15 июня у Рут был день рождения, и около пяти часов вечера у неё стали собираться гости. Сотруд­ники КГБ всех задерживали и записы­вали фамилии. По телефону до самого окончания обыска звонить не разреша­лось. Вскоре весь дом наполнился гос­тями. В качестве “антисоветской сио­нистской литературы” изымались кни­ги по еврейской истории, учебники ив­рита “Элеф милим”, израильские от­крытки и т.д. У Рут, как и у остальных, изымались записные книжки и любые клочки бумаги с фамилиями, адресами и номерами телефо­нов.

После обысков начались допросы. Десятки евреев вызыва­лись в КГБ в качестве свидетелей. От них требовали показа­ний об “антисоветской деятельности” арестованных и приз­наний в соучастии. Свидетелям, отказывавшимся давать нуж­ные КГБ показания, нередко угрожали арестом. Все явствен­нее подтверждалось опасение, что КГБ готовит широкую рас­праву над активистами еврейского движения.[11]

4-го августа 1970 года были арестованы Борис Мафцер и Арон Шпильберг.

Усилилось давление на Рут Александрович. Только в сентябре ее восемь раз вызывали на допросы в КГБ. От нее требовали дать “нужные” показания, угрожали арестом, но ни­чего не добились.

В 20-х числах августа 1970 года Рут написала открытое письмо. Оно называлось “В ожидании ареста”.[12]

Через две недели, 7 октября 1970 года, ее арестовали. Это произошло за 10 дней до намеченного бракосочетания Рут с Исаем Авербухом, которое должно было состояться в риж­ской синагоге. Исай бросился в советские инстанции с прось­бой все же зарегистрировать их брак. Закон позволял это. Но ему везде отказывали. Тогда он обратился к главному раввину Израиля Иегуде Унтерману с просьбой сделать хупу заочно.[13]

Просьбу Исая Авербуха поддержала мать Рут Александро­вич Ревекка. Но главный раввинат после некоторых колеба­ний регистрировать брак заочно все же не стал.

Бракосочетание состоится через год, когда оба приедут в Израиль. Всемирая женская сионистская организация ВИ­ЦО устроит им пышную свадьбу, кото­рую почтят своим присутствием более тысячи гостей, включая главу прави­тельства Голду Меир, главу оппозиции Менахема Бегина и легендарного ми­нистра обороны Моше Даяна.

Михаила Шепшеловича арестовали 15 октября.

28 сентября 1970 года уголовное де­ло Мафцера и Шпильберга было выделено из “самолетного” в отдельное производство. Теперь всех четверых обвиняли в проведении антисоветской агитации и пропаганды, а Мафце­ра и Шпильберга еще и в антисоветской организационной де­ятельности.

– Ты был связан с Ленинградским процессом? – спросил я Эли Валка.[14]

– Меня таскали в основном по “Рижскому делу”…

– …которое сдетонировало от Ленинградского?

– Правильно, но это был вполне самостоятельный про­цесс. Я знал, что люди собираются бежать. Мне даже предложили в этом участвовать, но я послал их… и после этого о подробностях побега уже не знал.

– Как начинался Рижский процесс?

– Пятнадцатого июня семидесятого года КГБ провел массовые аресты во многих городах Советского Союза. За­тем, четвертого августа, последовали новые аресты. На основании этих арестов проводились все последующие процессы: Ленинградский самолетный, Второй ленинград­ский, Кишиневский и Рижский. Пятнадцатого июня я узнал, что задержали Рут Александрович, Мафцера и всех ребят в Ленинграде. Мы начали “чистить” квартиры, понимая, что придут с обыском и к нам. Четвертого августа они пришли на квартиру жены, в которой я жил, и на квартиру моей ма­мы, где я был прописан. Они пришли также на квартиру мо­его старшего брата. После этого меня пару раз вызвали на допросы. Помню, как несколько человек, прошедших ста­линские тюрьмы и лагеря, наставляли меня, как жить в тю­рьме, чтобы не потерять человеческий облик – здоровье, стойкость духа и все такое. Было ясно, что меня тоже дол­жны посадить.

– Я слышал, у тебя были пробле­мы с сердцем.

– Да-да, у меня эти проблемы с пяти лет – вторая степень инвалид­ности.

– О чем спрашивали на допросах?

– О Москве… – что, зачем… – и тут же стали рассказывать мне под­робности, которые мог знать только один человек. Первые допросы были вскоре после обыска в августе. Ос­новные допросы были в ноябре – че­тырнадцать дней подряд. Я говорил: “Знать не знаю, ниче­го никому не давал”, а они: “Хорошо, очная ставка”. Я был уже достаточно грамотным, читал УПК. Приводят моего друга, он подтверждает: “Да, он мне этó давал, а я ему тó давал”. А я: “Ничего не знаю, у вас человек много чего мо­жет наговорить”. Я вполне был готов к тому, что меня поса­дят. Допрашивали в основном по Рижскому делу, то есть по изготовлению и распространению сионисткой литерату­ры, а не по “самолетному делу”.

– Ты с ними разговаривал?

– Разговарваил… Говорил, что во всем, что мы делали, не было ничего антисоветского. Мы хотим уехать, делайте, что хотите. Когда я рассказывал Бубе Цейтлину, как шел допрос, он сказал: “Совершенно ненормальная жизнь по­шла. В мое время пока “твою мать” не гаркнут, кулаком по столу не треснут, по морде не дадут, никто даже рта не раскрывал. А тут с тобой раз­говаривают, ты отвечаешь…” Время было уже другое. В один прекрасный день допрос закончился, а повестку на сле­дующий день не дают.

– Они по-настоящему даже не угрожали?

– Нет. Говорили, что налицо состав преступления, и буду сидеть, как все остальные рижане – Мафцер, Александро­вич, Шпильберг и Шепшелович.

– И Иосиф Менделевич?

– Он из Риги, но его судили по Ленинградскому процес­су. Его тоже спрашивали обо всем, он был одним из глав­ных во всех рижских делах, но его судили по Ленинградско­му… Потом звонят мне и предлагают забрать вещи, взятые при обыске. “Вы забрали, вы и принесите”, – говорю. А они: “Первый раз слышим такую наглость. Если не придете, вы­бросим на помойку”. А там были израильские пластинки. Я в то время болел. “Брат зайдет”, – говорю. Потом я участ­вовал в организации передачи информации о процессе на Запад и в Израиль.

– Существовал особый канал связи?

– Нет, приходили люди, показывали определенные фо­тографии, бумажки, и я с ними общался. Рижский процесс закончился 24 мая. Дней за десять до его окончания мне дали разрешение на выезд. Видимо в КГБ поняли, что тол­ку от меня будет мало. Сидит на очной ставке человек и го­ворит: “Такого-то числа я тебе отдал то-то и то-то”, а я: “Ничего не знаю, ничего не давал, напрасно оговариваешь меня”, – все! Отец Рут Александрович уже на вокзале пе­редал мне содержание приговора.

– Разрешение получила вся семья?

– Мои братья и мама уехали за два месяца до этого, а меня власти оставили заложником на процесс. Это был пе­риод, когда все уезжали, все, кто подписывали письма про­теста. Десятки семей уехали…

Узник Сиона Арон Шпильберг (1938) родился в Ленингра­де. Отец – ветеринарный врач, прошел войну, мать – инже­нер-текстильщик.

– Мой отец был сионистом. От него я впервые услышал “Атикву”, – вспоминает Арон.[15]

– Так рано вы созрели?

– Наш школьный классный руководитель был одновре­менно секретарем парторганизации. Когда в пятьдесят тре­тьем году арестовали “врачей-отравителей” советского ру­ководства, он внушал нам, пятнадцатилетним школьникам, что агенты шпионской организации “Джойнт” проникают по­всюду, и нет сомнения, что среди нас они тоже есть. В на­шем классе кроме меня был еще один еврей. Советский народ был, правда, дисциплинированным и без приказа погромы не устраивал.

– Когда вы активизировались?

– Только после встречи с Давидом Черноглазом. Это было в шестьдесят четвертом году. Мы начали сколачи­вать еврейские компании. Когда узнали, что из Риги уезжа­ют, решили съездить туда, посмотреть. Я раздобыл у прия­теля адрес одного парня, его звали Мордехай Блюм, и пое­хал. Этот рижский парень сыграл немалую роль в моей жи­зни. Он дал мне кассету с ивритскими песнями, рассказал о направлениях деятельности, о том, как отмечать еврей­ские праздники. Через некоторое время на практику в Ле­нинград приехала девушка и привезла от него книжки Дуб­нова… она позже стала моей женой. Потом нам удалось поменять комнату в Ленинграде на квартиру в Риге, и в ок­тябре шестьдесят седьмого года мы туда переехали. На наше решение помимо семейных обстоятельств повлияло то, что из Риги был небольшой выезд в Израиль.

– О “самолетчиках” вы знали и до ареста?

– Нет, мне напрямик об этом никто не говорил. К тому времени у меня уже была дочь, жена была снова на девя­том месяце.

– Вы преподавали иврит?

– Я узнал, что в киоске Электротехнического института появился словарь Шапиро. Это был шестьдесят шестой год. К тому времени я уже получил от Блюма самоучитель Шломо Кодиша. Потом меня послали в Москву в команди­ровку, и там один старый еврей дал мне несколько уроков иврита. Вернувшись в Ленинград, я начал преподавать. А в Риге нет, там были люди более высокого уровня. И ульпа­нов я там не видел, это было принято в Ленинграде.

– Какие обвинения вам предъявили?

– Вначале – измена Родине, т.е. что я тоже участвовал в попытке захвата самолета. А потом меня обвиняли в ан­тисоветской деятельности.

– Вы пытались создать филиал Ленинградской органи­зации в Риге?

– Не только не пытался, но и считал неправильным соз­давать формальную организацию. Зачем помогать совет­скому “правосудию”? Мы и без организации действовали очень активно.

– Но в Ленинграде вы были членом организации.

– В Ленинграде я не возражал против этого.

– Вы платили членские взносы.

– Что значит “членские взносы”? В Риге мы тоже соби­рали деньги. Не надо называть это членскими взносами. Деньги нужны для деятельности. Надо было покупать бу­магу, пишущие машинки. Все это делалось в Риге. Более того, Рига являлась источником литературы для Ленингра­да и других мест. В Риге были люди, готовые самоотвер­женно работать. Многие из них, в отличие от Ленинграда, не были людьми с высшим образованием, но это были за­мечательные люди.

– Да, я помню, в Свердловске “самиздат” тоже был рижский. У вас была своя группа?

– Да.

– Сколько человек?

– Скажем так: взносы я собирал с четырех человек.

– Как проходило следствие?

– Дней десять я вообще отказывался давать показания. Потом, когда они стали зачитывать показания Дрейзнера и Мафцера, я стал давать показания о том, что им было и так известно. Незадолго до ареста, например, я послал пи­сьмо Брежневу. Это письмо опубликовали на Западе. Они спрашивают: “Ваше?” “Да, – говорю, – и сейчас так же ду­маю”. Весь материал против меня строится на деятельно­сти в Риге, потому что из Ленинграда я уехал еще в шесть­десят седьмом году.

В докладной записке КГБ в адрес отдела административ­ных органов ЦК КПСС о поведении Шпильберга на следст­вии и его деятельности говорится более подробно.[16]

Секретно

СССР

КОМИТЕТ

ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

при СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР

14 января 1971 г.

№ 107/ч

гор. Москва

ЦК КПСС

Отдел административных органов

Докладываем, что заявление ШПИЛЬБЕРГА А.А. Комитетом госбезопасности рассмотрено.

ШПИЛЬБЕРГ привлечен к уголовной ответственности по об­винению в проведении антисоветской сионистской деятельно­сти. Виновность свою он отрицает…

В 1966 году, проживая в г.Ленинграде, он совместно с едино­мышленниками ДРЕЙЗНЕРОМ С.Г., БУТМАНОМ Г.И., ЧЕРНО­ГЛАЗОМ Д.И. и МОГИЛЕВЕРОМ В.О. создал нелегальную ор­ганизацию для распространения антисоветских сионистских идей и подстрекательства советских граждан еврейской нацио­нальности к выезду в Израиль, принимал меры к расширению ее состава и созданию денежного фонда: вовлек в организацию ряд лиц и установил ежемесячные членские взносы.

В том же году с его участием была размножена и распростра­нена книга Л.Уриса «Исход», содержащая клевету на политику Советского государства.

В конце 1967 года, переехав на жительство в г.Ригу, ШПИЛЬ­БЕРГ установил преступную связь с сионистски настроенными МАФЦЕРОМ Б.М., АЛЕКСАНДРОВИЧ Р.И., ЗАЛМАНСОН С.И. и ЗАЛМАНСОНОМ И.И.

В июле 1969 года передал последним в целях размножения и распространения фотопленку с текстом брошюры «За возвраще­ние еврейского народа на родину», содержащую измышления о положении евреев в СССР. В дальнейшем ШПИЛЬБЕРГ полу­чил от ЗАЛМАНСОН и ЗАЛМАНСОНА несколько экземпляров изготовленной брошюры для ее распространения…

Осенью 1969 года ШПИЛЬБЕРГ принимал участие в разра­ботке и обсуждении воззвания под названием «Ваш родной язык», носящего клеветнический характер, обеспечил изготовле­ние фотопленки с тремя вариантами этого документа, передал МАФЦЕРУ (арестован по одному с ним делу) несколько кадров пленки для вручения членам так называемого «Всесоюзного ко­ординационного комитета»…

В начале 1970 года ШПИЛЬБЕРГ получил от МАФЦЕРА в целях распространения 1-2 экземпляра нелегального сборника «Итон-1» и 5 экземпляров «Итон-2», содержащие клеветничес­кие измышления о внешней и внутренней политике Советского Союза…

Что касается утверждения ШПИЛЬБЕРГА относительно не­состоятельности предъявленного ему обвинения, прокуратура разъяснила заявителю, что окончательный вывод о его виновно­сти или невиновности принадлежит суду…

ЗАМЕСТИТЕЛЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ

КОМИТЕТА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

при СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР

В.ЧЕБРИКОВ

– Какую линию защиты вы избрали на следствии, Арон? – обратился я к Шпильбергу.[17]

– Советский суд не то место, где можно сводить личные счеты. У меня была четкая линия. Если свидетель давал против меня показания, я говорил, что его запугали и поэ­тому он готов дать любые показания, которые хотел полу­чить от него следователь. Так я реагировал, например, на показания Мафцера.

– Он говорил то, что ему приказывали?

– Он не был провокатором… на самом деле он говорил правду, что, конечно, не извиняет его. Если бы политиче­ская ситуация не изменилась и Москва не забрала бы дела в свои руки, село бы много людей, которым в результате дали уехать до процесса: Буби Цейтлин, Эзра Русинек, Эли Валк и другие.

– Как держали себя на суде Рут Александрович и Миха­ил Шепшелович?

– Они держали себя хорошо.

– Вас обвиняли по семидесятой?

– Да, в Латвии у нее номер шестьесят пять, но это экви­валент семидесятой.

“Недели накануне суда были напряженными. Власти явно нервничали в ожидании возможных протестов на Западе и держали в секрете дату суда до последнего момента. Кон­такты рижских евреев с их родственниками и друзьями за гра­ницей были резко сокращены, у многих из тех, кто поддержи­вал отношения с заграницей, отключили телефоны. Попытки дозвониться с общественных телефонов прерывались, как то­лько в разговорах затрагивались чувствительные для властей темы”.[18]

Но запугать рижских евреев не удалось. В марте 48 чело­век подписались под обращением в исполком Риги и в город­ское отделение милиции с просьбой разрешить им провести демонстрацию протеста против ареста их товарищей. Копии обращения были отправлены в Президиум Верховного Совета СССР и ЦК КПСС. В обращении подчеркивалось, что все аре­стованные пытались выехать легальным образом, но им отка­зали. Сам факт обращения с просьбой о выезде, писалось в обращении, свидетельствует о том, что арестованные не име­ли намерений вести подрывную деятельность против совет­ского режима.[19]

Заседания суда проходили с 24 по 27 мая 1971 г. в помеще­нии клуба “Зиемельблазма” в отдаленном пригороде Риги. Присутствовать на “открытом” судебном разбирательстве мо­гли лишь те, кому по месту работы были вручены специаль­ные именные пропуска. Из родственников подсудимых в зал суда были допущены: мать, сестра и жена Шпильберга, мать Шепшеловича, жена Мафцера, отец и дядя Александрович”.[20]

Суд приговорил Мафцера к одному году лишения свободы в колонии строгого режима. Он признал свою вину и осудил прежнюю деятельность.

Арон Шпильберг получил три года, хотя ему инкримини­ровалось намного меньше эпизодов, чем Мафцеру, и он, в от­личие от Мафцера, не был членом ВКК.

Михаила Шепшеловича приговорили к двум годам и Рут Александрович к одному году в колонии строгого режима.

Приговор был окончательным и обжалованию не подле­жал.

28 мая 1971 года в “Комсомольской правде” появилась ста­тья “Открытый судебный процесс в Риге”, перепечатанная на следующий день газетой “Известия”. Статья о процессе была помещена также в июньском номере “Крокодила”.[21]

Процесс сопровождался многочисленными протестами внутри Советского Союза и за рубежом.

– Сиделось тяжело? – спросил я Шпильберга.[22]

– Что значит – тяжело? Я сидел с хорошим настроени­ем.

– Вы ожидали более сурового приговора?

– Не в этом дело. Три года это немалый срок в жизни человека, хотя у других осуждённых было больше. Дело в том, что мы не напрасно сидели… люди начали получать разрешения. Меня много возили по пересылкам. В харь­ковской тюрьме я сидел с украинским националистом. Его посадили за поэму, которую он написал и показал един­ственному человеку – своей возлюбленной. Та на него не­медленно донесла, и он получил семь лет лагерей плюс пять ссылки. Я показал ему мой приговор, а там… я был среди основателей Ленинградской организации, чемоданы литературы… и моим друзьям дали выехать. Он был счас­тлив, что советскую власть можно пробить, что в чем-то она идет на уступки.

– Когда вы приехали в Израиль?

– В семьдесят третьем году. Жена уехала за два меся­ца до моего освобождения. Я сам просил ее об этом. По­сле освобождения я пытался подать заявление на выезд, но у меня не приняли документы. Тогда я поехал в Москву, остановился, как обычно, у Слепаков и решил выйти на де­монстрацию одиночки. Я успел развернуть лозунг, но тут же был схвачен. Леня Ципин, которому поручили побеспо­коиться о присутствии иностранных корреспондентов, это­го не сделал, так что демонстрация прошла относительно тихо. После этого в Риге за мной установили надзор, но я опять поехал в Москву. На этот раз Кирилл Хенкин, с кото­рым я накануне познакомился, организовал журналистское присутствие. Я вышел на демонстрацию у центральной приемной ЦК КПСС. Был холодный воскресный день, ва­лил снег. Я был в дождевике, а под ним был спрятан пла­кат “Отпустите меня к семье в Израиль “. Народу в воскре­сенье было довольно мало, так что это продолжалось ка­кое-то время: я встал с развернутым плакатом в нише две­ри. Потом меня схватили, завели внутрь. Пришел человек в штатском. Я спрашиваю: “Кто вы?” Он: “Сотрудник КГБ”. “Я с сотрудниками КГБ не разговариваю”. Для них это не­привычно, он отошел. Потом они ввели корреспондента, который фотографировал меня на улице. Его тоже схвати­ли. Они ему по-русски что-то лопочут, а он по-английски го­ворит. Они английского не знают. Через некоторое время ко мне подходит корреспондент “Известий”: “Почему вы ди­скриминируете советскую прессу?” “Ни в коем случае, – го­ворю. – Пусть мне вернут плакат, и фотографируйте, ско­лько хотите”. Он ушел. Потом меня увезли в милицию, на­чали допрашивать. Через некоторое время появляются Слепаки, приносят еду. “Откуда вы знаете, где я?” – спра­шиваю. “Би-Би-Си передает”, – отвечают. Мой арест сам по себе может и не вызвал бы такой бури, но они задержа­ли корреспондента “Ассошиэйтид пресс”, не давали ему связаться с консульством, нарушили консульскую конвен­цию – мировой скандал. Меня отправили поездом в Ригу. Через некоторое время, на Рош-Ашана, я решил навестить мать в Ленинграде, никаких акций не планировал, никого не предупреждал о подстраховке. Но они, видимо, зане­рвничали, схватили меня на перроне. Я тоже испугался, потому что никто же не знает. Кричу: “Люди, помогите!”, а они: “Успокойтесь, у вас разрешение. Идите и получайте”. Не нашли лучшего способа разрешение выдать.

Кишиневский процесс

По Кишиневскому процессу проходили девять активистов. Пятеро из них – Аркадий Волошин (1946), Александр Гальпе­рин (1946), Харий Киржнер (1946), Семен Левит (1943) и Ла­зарь Трахтенберг (1947) – были членами кишиневской орга­низации. На сионистском съезде в Ленинграде 13-14 июня 1970 года, за два дня до разгрома, кишиневцы выделились в собственную организацию и в этом качестве были приняты в ВКК.

Они приобщились к сионистской деятельности, будучи студентами Ленинградского политехнического института. Анатолий Гольдфельд, ленинградец, ввел их в состав Ленин­градской организации. После возвращения в Кишинев члены группы продолжили работу среди кишиневских евреев: пре­подавали иврит, историю, знакомили желающих с еврейским культурным наследием. Давид Рабинович (1947), шестой аре­стованный кишиневец, был активистом еврейской самодея­тельности, входил в ближайшее окружение организации, но ее членом не был. Трое остальных – Анатолий Гольдфельд (1946), Давид Черноглаз (1939) и Гилель Шур (1936) – были членами Ленинградской организации.

Власти предпочли судить их, ленинградцев, в Кишиневе. Почему? Гилель Шур, например, в Кишиневе никогда не был и лично никого там не знал. Он выразил в связи с этим про­тест и отказался давать какие бы то ни было показания.

– Почему власти решили судить ленинградцев в Киши­неве? – спросил я Гилеля Бутмана, проходившего по Вто­рому ленинградскому процессу.[23]

– Ленинградцы были связаны с кишиневской группой, имели некоторое отношение к краже в Кишиневе блоков множительного аппарата “Эра” и переправке их в Ленин­град.

– Они были членами Ленинградской организации, жите­лями Ленинграда. По логике вещей, их должны были су­дить вместе с вами.

– Их допрашивали, конечно, и по нашему делу, это точ­но, но решили посадить по Кишиневскому. Со мной тоже долго колебались, не знали, по какому процессу посадить – “самолетному” или “околосамолетному”. В конце выбрали “околосамолетный”, чтобы связать Ленинградскую сионист­скую организацию с планом захвата самолета. По киши­невскому делу меня тоже допрашивали в качестве свиде­теля.

В те времена евреи составляли пятую часть населения Ки­шинева (43 тысячи), многие имели родственников за рубе­жом. У них еще сохранялись еврейские культурные и сиони­стские традиции.

– В какой еврейской самодеятельности ты участвовал в шестидесятые годы? – обратился я к улыбчивому Дави­ду Рабиновичу.[24]

– В шестьдесят пятом году в Кишиневе открылся Еврей­ский народный театр, в нем принимали участие многие мо­лодые люди. Его открыли законным путем на территории Дома молодежи. Было там два энтузиаста по фамилии Шварцман (однофамильцы). Режиссером был Рувим Ле­вин, профессионал. Нам дали зал и все, что нужно для со­здания спектакля. Когда начали выступать, затраты окупи­лись десятикратно.

– Народ валом валил?

– Не то слово. Гастролировали по городам Молдавии, Украины. Все постановки были на идише. До этого такой театр был только в Вильнюсе, и мы с ним быстро побрата­лись. Нельзя сказать, что мы были большими сионистами, но внедрять любовь к еврейству, к идишу – это делали от души.

– Откуда такая любовь к еврейству, к идишу?

– Мои родители были сионистами. Папа закончил гим­назию “Маген-Давид” в Кишиневе, мама – гимназию “Режи­на Мария”. Бессарабия была частью Румынии с восемнад­цатого по сороковой год, тогда это было. Папа также про­шел ахшару (ивр., подготовку.) для эмиграции в Палестину. Но поскольку он к тому времени уже отслужил в румын­ской армии, то по его мандату поехал юноша, которому грозил призыв в армию. Дома говорили только на идише. Я первые семь лет никакого другого языка не знал. Когда возник театр, я тут же туда побежал, и родители это очень приветствовали.

– При присоединении Бессарабии к СССР родителей не тронули?

– Отца сразу же мобилизовали в армию, он был желез­нодорожником, а нас как семью военнослужащего отправи­ли в тыл.

Вернувшись в родные края, кишиневцы развернули об­ширную деятельность. Ряды активистов росли, они приступи­ли к осуществлению больших проектов: организации всесо­юзных летних лагерей, ульпанов по изучению иврита. Нала­дились связи с Москвой, Одессой и другими городами.

Изготовление учебных материалов фотоспособом – дело громоздкое и медленное. Купить копировальную технику в открытой продаже в то время было невозможно. Поэтому, ко­гда они узнали, что в одном из институтов в подвале пылится старая копировальная машина “Эра”, они изъяли из нее неко­торые части и переправили в Ленинград. Кража обнаружи­лась, но виновных не нашли. Работав­шего в этом институте Давида Раби­новича обвинили в халатности и ош­трафовали.[25]

– Где ты работал, Давид?[26]

– Был такой институт – “Молдкооп­проект”, молдавская кооперация. Я заведовал в нем светокопировальным бюро. Когда ребята вернулись из Ле­нинграда и начали искать контакты с кишиневскими евреями, они, понят­ное дело, пришли в наш театр. А по­скольку в театре я был одним из ли­деров, они вышли на меня. Мы подру­жились, мне шел двадцать первый год. Ребята начали от­крывать ульпаны, учебников не хватало. Я взял учебник и скопировал для себя на “Эре”. Они увидели, ахнули, охну­ли. “Сколько вам нужно?” – спрашиваю. Сделал я сотню, потом другую. Им понравилось, глаза загорелись. Тогда я предложил: “Давайте ее сопрем”. Идея была моя, вино­ват… Там было несколько машин. Одна работала, дру­гие стояли, блоки запасные были. Они инженеры, посове­товались и решили: можно, не трогая работающую маши­ну, утащить элементы печатного блока и потом все это со­брать. Так и сделали. Получился чемодан и несколько све­ртков. Но, в конечном счете, труд оказался напрасным, ес­ли не считать обвинений на процессе, потому что машину так и не запустили. Более того, на суде зачитали заключе­ние экспертов, что такую машину можно воссоздать только в заводских условиях.

– Этим эпизодом КГБ украсил процесс.

– Да, до результата мы не дошли. Как в самолетном процессе – к самолету подошли, а дальше уже ничего не было.

– Как обнаружилась пропажа?

– Все части были на учете. Проверили, начали искать, ничего не нашли, обратились в милицию. Там ничего не по­няли. Следователь потом читал мне их запись и смеялся: “Из института сообщили, что пропали какие-то лампочки”. Они не представляли, что это такое, не знали, чтó искать. Мне влепили выговор за пропажу и оштрафовали на две­сти рублей. А вот когда ребят в Ленинграде посадили и следствие вышло на этот чемодан, это вернулось к нам уже на более серьезном уровне.

– Тебе дали год?

– Да. Если бы они выделили кражу в отдельное дело, то с меня бы, конечно, посыпалось. А рядом с ними я был не так уж заметен. У них организация, идеология, связи с го­родами, а я – “мелкий вор на почве сионистского угара” – шутка у нас такая в зоне была. Следователи пытались ме­ня дожать, чтобы выйти на еврейский театр, но тут уж я не дрогнул… “Какие отношения были между Гальпериным и еврейским театром?” “Никаких, личная дружба, больше ничего”. “Он в театр ходил?”. “Нет”. “А где же вы познако­мились?” “Даже не помню, может, в городе на Комсомольс­ком озере, а может – в другом месте, не помню”. Решил, тут я сгину, но театр они не получат. Так оно и было: ребят из театра вызывали на допросы, были обыски, но никого не посадили.

Гольдфельда и Черноглаза арестовали 15 июня 1970 года вместе с другими членами Ленинградской организации. Галь­перина и Рабиновича – 23 июля. Пятого августа в Ленинграде арестовали Гилеля Шура, 17 августа – Волошина и Трахтен­берга, 10 ноября Левита и Киржнера. У арестованных и их знакомых произвели обыски. Взяли, как обычно, все имевшее отношение к еврейству, а также то, что могло быть привезено из-за границы. Самый большой срок на процессе – пять лет – получил Давид Черноглаз.

– Почему некоторых ленинградцев судили по Кишине­вскому делу, ведь их деятельность протекала в Ленингра­де, их организация действовала в Ленинграде? – обратил­ся я к Давиду.[27]

– Нас вполне могли судить по Ленинградскому делу. И не только нас – кишиневских и рижских ребят тоже могли судить по Ленинградскому делу. Почти всё следствие я прошел в ленинградском КГБ, и тогда у нас было одно общее дело.

– Общая организация. Еще не­понятно, чтó было бы для вас лу­чше.

– Ну, организация была и в Риге, и в Москве.

– Ни в Риге, ни в Москве фор­мально не было никакой органи­зации. Членства не было, на пя­терки не разбивались, устава не принимали. Там была неприятная для властей, но внешне вполне открытая и законная дея­тельность. Большая разница.

– Давай разберемся. ВКК (Всесоюзный координацион­ный комитет) – это ведь тоже организация, причём, в мас­штабах не города, а всего Союза. Идея, как известно, мос­ковская, а исполнение совместное. Никто не афишировал изготовления и распространения самиздата, связей, источ­ников финансирования и прочего. В Москве на определён­ном этапе тоже разделились на открытую и закрытую груп­пы. С другой стороны, Ленинградская организация только в самом начале, меньше года, была чисто конспиративной. Уже ульпаны были, по существу, открытой формой работы. Тем более – празднование еврейских праздников и памят­ных дат. А подача заявлений на выезд и письма протеста – супероткрытая форма. Мы прекрасно обходились без уста­ва почти всё время. Нужда в нем возникла за два месяца до арестов в связи с необходимостью остановить “парти­занские” действия одного из товарищей. Устав, кстати, так и не был введён в действие.

– Когда нужно было собрать деньги, мы тоже собира­ли, и если нужно было кому-нибудь помочь, помогали. Но зачем называть это членскими взносами, а не обычной че­ловеческой взаимопомощью? Зачем эта игра в организа­цию, конспирацию, пятерки? Зачем простые и понятные отношения формализовать уставом? Это же следствен­ный жаргон для обозначения враждебной режиму дея­тельности.

– С моей точки зрения, вначале существование органи­зации в условиях Ленинграда было оправдано и даже не­обходимо. Ведь то, что можно было делать открыто в Мос­кве или в Риге, было невозможно в Питере. Разделение на автономные группы – ты их назвал “пятёрки” – повышало живучесть и освобождало инициативу. У нас не было “ли­дера”, и Комитет не руководил, а координировал: член Ко­митета был всего лишь представителем своей группы. Не было особой процедуры приёма в организацию, не велись протоколы и прочее. Но и эта рыхлая структура стала лиш­ней, а потому и вредной – примерно к середине или концу шестьдесят девятого года. К этому времени большинство членов организации подали документы на выезд или гото­вились к подаче. Они перешли к открытой борьбе и, следо­вательно, полностью и сознательно деконспирировались. Только тяжелый внутренний конфликт помешал нам пере­строиться и, быть может, самораспуститься. В Комитет по­следовательно входили Шломо Дрейзнер, Арон Шпиль­берг, Анатолий Гольдфельд, Владимир Могилевер, Гилель Бутман, Лев Коренблит, Лев Ягман (Агмон) и Лассаль Ка­минский. Я входил в него с самого начала и почти до кон­ца. Вышел, когда понял, что Комитет запутался в полити­канстве и не способен перестроить организацию для от­крытой борьбы за выезд. Ну, а КГБ для квалификации “групповой деятельности” достаточно двух человек.

– Тебе не кажется, что существование организации ва­шего типа сильно поднимало планку риска – и не только для членов организации? Так, во всяком случае, думали мо­сквичи, прошедшие лагеря.

– Власти руководствовались не столько тем, что были формальные признаки организации, сколько опасностью ее для режима и общей конъюнктурой. Ты ведь знаешь, как сажали по абсурдным обвинениям в хранении оружия и наркотиков, сопротивлении властям, хулиганстве (Холмян­ский, Эдельштейн, Лейн и другие активисты восьмидеся­тых годов). У тебя самого, насколько я знаю, были такие эпизоды. А с другой стороны – возьми ВКК: Всесоюзная ор­ганизация, материал на Вилю Свечинского и других есть, латвийский КГБ возбуждает дело, а Москва спускает его на тормозах. Более того, она даёт Свечинскому – им очень хотелось его посадить, он центральный человек в Москве и во всём движении – возможность выехать. Почему? Поли­тическая конъюнктура. Я уверен, что решение о наших арестах определялось не наличием организации, а попыт­кой связать нас с захватом самолёта и скомпрометировать этим всё движение. Теперь о том, что ты называешь “впол­не открытая и законная деятельность”. У нас была устано­вка воздерживаться от действий, которые можно было бы истолковать как противозаконные и антисоветские. Мы не распространяли общедемократический самиздат, хотя и читали его, а из нашего самиздата изымали всякую критику режима. Позиция принципиальная: “мы – евреи, насильст­венно удерживаемые в Союзе, и не нам менять российские порядки”. Все мы читали статьи Жаботинского о евреях в русской революции. Этим, естественно, мы стремились уменьшить и степень риска, хотя иллюзии, что это гаранти­рует защиту, у нас не было. План захвата самолёта полно­стью противоречил этой позиции, и я считал его совершен­но неприемлемым. Почему нас перебросили в Кишинев? Им, по-видимому, было необходимо “разгрузить” Второй ленинградский процесс и одновременно усилить Кишинев­ский. По Ленинградскому и без нас проходило девять чело­век.

– Члена Ленинградской организации Шпильберга судили в Риге…

– Он к этому времени уже около трех лет жил в Риге. Более того, он был там одним из центральных активистов, входил в руководящую пятерку и стал “паровозом” по Риж­скому делу.

– То есть, главным обвиняемым?

– Да… на лагерном жаргоне “паровоз” имеет более ши­рокое значение. Этот тот, к кому по делу “прицеплены” дру­гие. При этом он не обязательно получает самое большое наказание. Он – центральная фигура в деле. Вот в Киши­невском деле центральной фигурой был Гольдфельд, хотя он получил на год меньше меня.

– Почему?

– Потому что Гольдфельд организовал Кишинёвскую группу, когда они ещё учились в Ленинграде, постоянно был с ними на связи. Но я старше их, дольше этими дела­ми занимался, был одним из основателей организации, и в моем деле было больше эпизодов, более веских эпизодов. Наконец, все обвиняемые в Кишинёве, кроме Рабиновича, были моими учениками в питерских ульпанах. ГБ, видимо, хотелось усилить Кишиневское дело, там были невинные какие-то дела: ульпаны, еврейский самиздат, летний ла­герь. К этому можно добавить, возможно, льстя самому се­бе, что моя линия защиты и поведение на следствии могли быть неудобны для властей в Ленинграде. Питер – более звучное место.

– Украсть на благо сионизма и еврейской культуры множительную технику, да еще группой – получалась сио­нистская уголовщина.

– Именно это КГБ и хотел продемонстрировать: смотри­те, мол, какие уголовники! Но “кража” запчастей, ты же по­нимаешь, и по весу статьи, и по значению для власти, и для публики… не за это же нас на самом деле сажали. Кстати, и здесь у них случился “прокол”. На суде Саша Га­льперин заявил, что его показания о том, что Гольдфельд и я “подстрекали” его к краже, – это самодеятельность сле­дователя. В результате обвинение в соучастии через “под­стрекательство” развалилось, и пришлось им удовлетво­риться статьёй о “заранее не обещанном укрывательстве”. Слушая всё это на суде, начальник следственного отдела ГБ сидел и нервно грыз карандаш.

– У тебя была семидесятая статья?

– Да, семидесятая и шестьдесят четвёртая – “измена родине”. У меня, Гольдфельда и Шура были только статьи российского уголовного кодекса.

– В Молдавской республике применяли российский ко­декс?

– Когда им надо… Ты что, веришь в российскую социа­листическую законность?

Отец Давида Черноглаза врач, хирург. Он прошел всю вой­ну и закончил ее главным врачом крупного госпиталя. Мать – библиотекарь.

– Родители, особенно отец, – вспоминал Давид, – еще успели получить некоторое еврейское воспитание. Отец владел хорошим литературным идишем и бегло читал на иврите, любил и знал еврейский музыкальный фольклор, был поклонником еврейского театра и тяжело переживал его закрытие.

Во время Синайской кампании 1956 года Давиду было 17 лет, и она повлияла на него так, как на многих из нас через одиннадцать лет повлияла Шестидневная война: освободила душу, разорвав гнетущие, парализующие ее путы.

– В пятьдесят третьем году, во время кампании против “врачей-отравителей”, отец ждал ареста, – вспоминает он. Не дождался, к счастью. Его знакомых арестовыва­ли, допрашивали, увольняли… – жуткое ощущение. И вся эта атмосфера, и школа, и ученики, и учителя, а мне че­тырнадцать лет… – ощущение, как перед погромом. Через год-два я стал интересоваться еврейством, историей, а еще через год – Синайская война. Я помню, отец слушает радио на идише, я прошу: “переводи”, – а он отмахивается: “не мешай слушать”. Он болел за Израиль со дня его осно­вания. Эта война многое для меня определила. Я начал понимать, что в Союзе мне делать нечего, нужно готовить­ся к будущей жизни. Как это делать, я еще не знал, но цель определилась.

– Когда ты перешел к практическим действиям?

– На втором-третьем курсе института начинает склады­ваться группа со вполне сионистской ориентацией… чело­век шесть-восемь.

– Как ты их находил?

– Искал среди знакомых, объяснял свою позицию, убеж­дал. Мы довольно регулярно встречались, обменивались информацией, обсуждали выезд в Израиль… теоретиче­ски.

– Кто был у вас лидером?

– Формальных лидеров не было. Инициатором был я: искал и находил единомышленников, большинство позна­комились через меня. Был один человек старше нас по во­зрасту, Бен Товбин, он был авторитетен в практических, житейских делах.

– Об опасностях вы думали?

– Думали, понимали, конспирировались. Я раздобыл то­мик Дубнова, готовил курс еврейской истории, провёл не­сколько занятий. Советскую книжку Ю.Иванова “Государ­ство Израиль, его экономика и политика” мы снабдили ком­ментариями (от руки), потом купили еще два экземпляра, продублировали, вклеили машинописное обращение и пу­стили по рукам. Пытались передать на Запад протест в связи с разгромом еврейского кладбища в Сестрорецке под Ленинградом. Слушали и записывали радиопередачи из Израиля. До иврита мы не дошли, не было ни препода­вателя, ни учебника.

– Сколько времени это продолжалось?

– Года два.

– До окончания института?

– Нет… окончания не было. Накрыли нас, привезли в “Большой дом”, “побеседовали” и вечером отпустили. А по­том – меры общественного воздействия. Нас исключили из институтов: меня – с четвертого курса, Томаринсона, Грев­нина, Шифмана, Якобсона, Товбина уволили с работы… всех и не упомню: дело было в шестидесятом году. Это был, видимо, тот короткий период, когда действовала уста­новка проводить профилактику. В результате – армия. Жаль, что не посадили, много бы по молодости не дали, зато уехал бы в Израиль ещё в шестьдесят восьмом-шес­тьдесят девятом.

– Три потерянных года?

– Ну, что-то я там приобрел – в смысле жизненного опы­та, но, забегая вперед и сравнивая с лагерем, могу ска­зать, что условия в армии были хуже… по внутреннему ощущению.

– Можно муштру и казарму сравнивать с лагерными ограничениями?

– Близко. Армию отличало общее хамское отношение. В лагере ведь мы могли за себя постоять, и с этим счита­лись. Советский солдат это не человек, это… отбросы, объект, на помыкании которым начальник строит карьеру. Да и окружение примитивное.

– Питание?

– По определению, советский солдат всегда голодный. Это голод особый – от недостатка белков и витаминов, как и в лагере. Во Владимирской тюрьме, конечно, было хуже, там голод настоящий.

После службы в армии в 1963 году Давид вернулся в город Пушкин, заочно закончил институт и попытался восстановить прежние связи. Не получилось: кто-то уехал, кого-то сильно напугали. Он начал искать новые знакомства. На это снова ушли год-два. К 1965 году начала складываться новая группа.

– Тебя не напугали?49

– Меня не напугали. Кое-чему научили, добавили опыта, избавили от наивности и… здорово разозлили. До этого я жил под крылышком у родителей, а тут… В новую группу входили Товбин, Могилевер, его к сожалению уже нет с на­ми, и Шпильберг. Шпильберг старше меня на год, Могиле­вер на год младше. Все окончили ВУЗы. Еще молодые, но уже с некоторым опытом. У группы, естественно, было ок­ружение: сочувствующие, в чем-то помогавшие, но не по­священные. Мы регулярно встречались, у нас даже были членские взносы, возникло взаимопонимание и доверие. Мы, конечно, искали возможности выезда. Из Прибалтики понемногу уезжали. Шпильберг переехал туда, вышел че­рез знакомых на местных сионистов. Они там не очень-то и прятались. В еврейской среде знали, что это люди, кото­рые интересуются Израилем: Марик Блюм (в Израиле Мор­дехай Лапид, к сожалению, погибший около десяти лет на­зад) – очень яркая личность, Лея Словина. У них был там свой круг. Шпильберг, вернувшись, сообщил, что выезд есть, несколько десятков в год, но это исключительно ста­рики без образования и с родственниками в Израиле. То есть, это не мы. Шпильберг рассказал о некоторых формах их работы, о праздниках… Позднее мы получали от них че­рез Цала, Словину и Сильву Залмансон большие тиражи самиздата, сотни экземпляров.

– Давид, когда в ноябре шестьдесят шестого года вы объединились с группой Бутмана-Дрейзнера, вы сформули­ровали программу организации?

– Мы не писали ее на бумаге. В ней было всего два пункта: поиски возможности выезда и противодействие ас­симиляции, пробуждение интереса к еврейской теме и Из­раилю, такой еврейский ликбез. Мы этим много занима­лись. Ведь невозможно годами сидеть и повторять: я хочу в Израиль, это моя мечта. Человеку нужно жить в этом… В обвинительном заключении было написано, что под видом изучения еврейского языка и истории мы занимались про­пагандой эмиграционных настроений.

– Нет такой статьи – за разжигание эмиграционных настроений.

– Правильно, поэтому в приговоре записали проще: “распространение сионистских антисоветских настроений” в ульпанах. Могилевер преподавал иврит, я – историю. Бы­ли и другие учителя. Со временем часть учеников станови­лась учителями, из моих кишинёвских подельников – Голь­дфельд, Гальперин, Левит. Мы начали с двух ульпанов, а закончили десятью, включая филиалы в Кишиневе и Виль­нюсе.

– Как при таком подходе вы вышли на идею самолета?

– Разногласия в объединенной организации возникли с самого начала. У нас была установка на просветительскую деятельность. Группа Дрейзнера и Бутмана считала, что систематическая разъяснительная работа и просвещение обречены на провал, невозможны в условиях Советского Союза. Они считали, что необходимо осущест­вить эффектную одноразовую ак­цию, способную встряхнуть и совет­скую власть, и еврейский мир.

– Насколько я знаю, они хотели на девятое мая разбросать листов­ки, обсуждался вариант с воздуш­ными шарами…

– Были разговоры. Они знали, что я работал в агрохимической ла­боратории, и пытались выяснить, как можно произвести определен­ное количество водорода. Как толь­ко я понял, зачем нужен водород, ответил: “Нет, не будет вам водорода”. От этой идеи отказались. Но в конце кон­цов такая установка привела к идее захвата самолета.

– Они считали, что такая акция должна привлечь вни­мание к проблеме выезда?

– Да, причем, не только своего личного, а общего выез­да.

– Значит, вы считали, что нужно постепенно гото­вить людей к выезду, готовить борцов, а они считали, что такой подход обречен на провал, поскольку все равно рас­кроют и посадят. Лучше ударить один раз, но так, чтобы все услышали?

– Они не считали что это лучше. Они считали, что это единственная возможность.

– Но они ведь тоже преподавали иврит и историю, то есть просветительская деятельность не была им чужда.

– Вначале они были против распространения самиздата и просветительства вообще. А потом – душа-то еврейская, они уже не могли не заниматься самиздатом и ульпанами, в то время когда другие делали нужное и важное дело… – даже если это вело к деконспирации.

– Что они предлагали сделать?

– Вначале это была идея открытого коллективного пись­ма протеста с объяснением позиции и требованием выпус­тить в Израиль.

– Коллективного письма? В чей адрес?

– На Запад, в пространство, не так важно, кому конкрет­но.

– Ты говоришь о шестьдесят седьмом годе?

– Даже о конце шестьдесят шестого-начале шестьдесят седьмого года. Это была принципиальная позиция. Пропа­гандистская работа – это просто деконспирация, которая может помешать. Несколько месяцев мы толкли воду в сту­пе.

– Но акция с письмом – это еще бóльшая деконспира­ция.

– Да, разумеется, но она же конечная, после нее уже ни­чего нет. С нее начинается и на ней заканчивается. Либо мы в Израиле, либо в лагере. Все остальное уже неважно.

– Сколько человек предполагалось привлечь к этой ак­ции?

– Не поручусь за точную цифру, да ее и не было. Пола­гаю, пять-десять человек.

– И какой была на это реакция твоей группы?

– Идея хорошая, но совершенно несвоевременная. Это, возможно, было бы оправдано, если бы мы имели широкую общественную базу. Евреев, желавших ехать в Израиль, еще очень мало, считали мы, призыв не будет услышан, за нами никто не последует.

– Это было до Шестидневной войны?

– До. После нее идея практически умерла. Она возроди­лась в шестьдесят девятом-семидесятом годах, когда на­чалась открытая борьба за выезд. Мы с женой подали до­кументы на выезд в сентябре шестьдесят девятого года. В декабре получили отказ. В январе семидесятого из Ленин­града ушло первое коллективное письмо протеста, подпи­санное Лассалем Каминским, Могилевером, мною и други­ми. Потом было ещё несколько писем, число подписавших от раза к разу увеличивалось, а тон становился всё более резким. Мы вышли из подполья и перешли к открытой борьбе. При этом Бутман сам письма не подписывал и до­кументов на выезд не подавал. Полагаю, не из страха, а чтобы сохранить определенную степень конспирации.

– То есть акции по захвату самолета предшествовали некоторые предварительные проработки. Шёл поиск “взрывной” акции?

– Самолет был логическим продолжением этих поисков. Хотя впервые высказал идею захвата самолета, как из­вестно, Дымшиц.

– Давид, кто был лидером группы в Кишиневе?

– Александр Гальперин, сегодня он профессор в Израи­ле, в Беэр-Шеве.

– Вас арестовали пятнадцатого июня?

– Большинство. Некоторых добавили позже.

– Каково было ваше ощущение после ареста?

– Скверное, конечно… В принципе мы понимали, чем занимаемся, и арестов ждали, но как раз тогда появились признаки, что наиболее активным разрешат уехать. Ещё большей неожиданностью было обвинение по расстрель­ной статье – “измене родине”.

– Вы не знали о попытке захвата самолета?

– Нет. Было такое впечатление, что акция отменена и мы вернулись к обычной жизни. Арестовали меня на рабо­те, в агрохимической лаборатории – вызвали в кабинет за­ведующего. После некоторых препирательств обыскали… поверхностно так. Оружие искали, боялись чего-то.

– Ну, как же, захват самолета, инструктаж-то они, видимо, соответствующий получили. Ордер на арест предъявили?

– Нет, но сказали, что это арест, а ордер в ГБ. Увезли в “Большой дом” – кабинет следователя, предъявление по­становления, “шмон” (жаргон, “обыск”, Ю.К.) при понятых, первый допрос с протоколом. А потом тюрьма, процедура приема, снова основательный “шмон”, фотографии, отпе­чатки пальцев.

– И – в подвалы КГБ?

– Это не подвал. Это отдельное, мощное, добротное здание царской постройки, находившееся в закрытом дво­ре. Там еще Ленин сидел. В Ленинграде КГБ занимает це­лый квартал, его с улицы не очень видно, а внутри пре­красная, большая, почти пустая тюрьма.

– Ты сидел один?

– Сначала с карателем времён Второй мировой, но че­рез некоторое время я потребовал, чтобы нас рассадили. Потом около месяца – один, а потом поочерёдно с тремя “наседками” (камерными осведомителями, Ю.К.).

– Когда вас этапировали в Кишинев?

– Примерно через четыре месяца, когда следствие в Ле­нинграде практически закончилось. Как мы узнали, четыр­надцатого июня, за день до нашего ареста, было формаль­но открыто дело номер пятнадцать – по захвату самолета и прочим преступлениям. Только к концу следствия его разделили на несколько дел. Вообще, Первый и Второй ле­нинградские процессы, суды в Риге и Кишинёве, отдель­ные суды над Вульфом Залмансоном (армейским офице­ром) и Борисом Азерниковым – всё это начиналось как од­но общее дело.

– Ты знал о других арестованных?

– Принцип там вообще и в КГБ особенно – полная изо­ляция. Не было ни газет, ни радио, я уже не говорю об ад­вокате или о каких бы то ни было контактах. Следили стро­го. Перестукивание пресекалось мгновенно. Это не то, что в Кишиневской тюрьме, где можно было переговариваться. Но все же видно, как продвигается следствие, и по отдель­ным намекам картину разглядеть можно… не в деталях, но в целом – да.

– Давить на вас они пытались?

– Постоянно…

– На психику или другими методами тоже?

– Только на психику… Ни на меня, ни на других не было физического воздействия. Максимум, что позволил себе мой следователь, и то не в Питере, а в Кишиневе, это сту­чать кулаком по столу и кричать.

– В карцер не сажали, питания и передач не лишали?

– Карцером угрожали, но не сажали. Питания не лиша­ли. Кормили в Питере нормально. Но очень жесткая атмос­фера. Круглосуточно свет в камере, руки поверх одеяла, постоянный надзор. В Кишиневе в подвальной камере дер­жали тех, кто плохо себя вел на следствии. Я в ней не­сколько месяцев провел, всю зиму. Холодная, темная, сы­рая, потолки низкие, воздуха мало… тесно, двух шагов не сделать, параша внутри. Психические методы были раз­ные, но они сводились к двум основным. Первый – из раза в раз тебе объясняют: “Надеяться не на что, образованный же человек, понимаешь советскую власть. Не рассчитывай ни на адвоката, ни на суд. Мы все вместе. Что там (показы­вают на потолок) решат, то и будет. Не забывай, статья у тебя расстрельная”.

– Это – следователи так?

– Да. Говорят: “Единственное, на что ты можешь рас­считывать, это на сотрудничество со следствием. Вот по­смотри на семидесятую статью: там максимальный срок семь плюс пять, а минимальный – шесть месяцев”. Пред­ставляешь, что советская власть придумала, какой раз­брос! Я и на примере других знал: то, что ты сделал, имеет значение для квалификации, то есть какую тебе определят статью, а для срока решающее значение имеет то, кáк ты ведешь себя на следствии. Это первое. Второе – семья и близкие люди. “Они в тяжелом положении, – повторяют те­бе из допроса в допрос. – Они будут в еще худшем поло­жении, и от тебя зависит: либо ты их спасешь, либо они из-за тебя погибнут”. И это на фоне полной неизвестности и изоляции, все, с кем ты в контакте – следователи, проку­рор, вертухаи, даже сосед по камере – все против тебя, и так изо дня в день, из месяца в месяц. Есть предел тому, чтó человек может выдержать.

– Кто-нибудь “кололся”?

Было. Но потом, в лагере, все без исключения вели себя безупречно.

– Еще давили тем, что они якобы всё знают. Мол, дру­гие сотрудничают, а ты, по дурости, только накручива­ешь себе годы тюрьмы.

– Или – “Другие дают против тебя показания, а ты мол­чишь. Какой смысл?” И это действует. Таким образом меня пытались “колоть” в самом начале, но они только дали мне информацию… я быстро сообразил, что источник их осве­домлённости – наружное наблюдение.

– Давид, в той или иной степени показания давали мно­гие. Почему, с твоей точки зрения, тяжелый осадок оста­лся только от поведения двух-трех человек?

– Потому что “кололись” по-разному. Смотри, в Израиле и на Западе существует понятие “государственный свиде­тель”, а в Союзе некоторой аналогией этому была “добро­вольная помощь следствию”, что гарантировало уменьше­ние наказания. По нашим процессам эту “медаль” получи­ли три или четыре человека из тридцати пяти, в Кишинёве – ни один. Какие-то показания давали почти все, но по-раз­ному. Кто-то начал отвечать на вопросы под давлением, от слабости. Но когда человек говорит о том, о чем его даже не спрашивают, это уже не слабость, а расчет. То, что КГБ что-то знает, – это их дело, но когда показания начинают фигурировать в протоколах с подписями, это уже материал для обвинения, инструмент давления на других, основание для новых арестов. Большинство обвиняемых, признавая факт существования организации и членства в ней, настаи­вало на том, что организация не преследовала антисовет­ских целей, действовала в рамках закона, а они сами стре­мились легально выехать в Израиль и интересовались ев­рейской культурой. Члены самолётной группы говорили примерно то же, объясняя, что на захват самолёта их вы­нудила невозможность законно покинуть СССР. Надо ска­зать, что гебисты не Б-г весть какие мыслители, но работа­ют профессионально и умеют расставлять ловушки. По­пытки играть со следствием, изображать раскаяние и при этом стараться что-либо скрыть, неминуемо провалива­ются. Надо быть готовым сказать “не отвечу”, на худой конец, “не помню”, “не знаю”. Я придумал такую формулу: “я хотел бы воздержаться от ответа на этот вопрос”. Вы­пендривался, конечно.

Те, кто остались на свободе, прошли через тяжелые до­просы. Каждый мог превратиться из свидетеля в обвиняе­мого в любую минуту, и понимал это. Почти все держались достойно. Оказалось, что с чисто практической точки зре­ния “глухая несознанка” – наиболее верный путь. Занятный эпизод был у Бена Товбина. Дважды его допрашивали по несколько часов – безрезультатно. На очередном допросе следователь оставил его одного, пусть мол, потомится в безвестности. Вернувшись через час, он обнаружил Бена спящим. Бена обругали и выгнали вон. Больше его на до­просы не вызывали, а через несколько месяцев, ещё до су­дов, отпустили в Израиль. Не у всех, конечно, это заканчи­валось благополучно. Виктор Богуславский, за которым хо­дили по пятам, провели у него обыск, сумел собрать сведе­ния об арестованных, обвинениях, ходе следствия и пере­дать все это на Запад. Его обращение “Освободите моих товарищей” стимулировало протесты на Западе. Он орга­низовал денежную помощь семьям арестованных, но вско­ре сам был арестован. Работу продолжил Гилель Шур. По­сле разговора с ним некоторые свидетели отказались от прежних показаний. Гилель тоже был арестован. В поста­новлении об их аресте так и было записано: “мешают след­ствию”.

– Как прошел суд?

– Советский суд – это прежде всего спектакль. В моей памяти он сохранился как большое и веселое представле­ние. Саша Гальперин и другие отказались от показаний, данных на следствии. Это в частности означало, что с ме­ня свалилась статья о подстрекательстве к краже. На суде выяснилось, что некоторых свидетелей нет. Их вызывают, а они не являются. Почему? Потому что вне досягаемости – уехали за границу. Свечинский, например, Бен Товбин и другие. И это объявлялось. Значит, начался выезд. А когда свидетелей доставляли, становилось ясно, что за предела­ми тюрьмы атмосфера совсем другая: ребята не только не были напуганы, они подтрунивали над судом. Одна девуш­ка пришла на суд в бело-голубом платье с огромным Ма­ген-Давидом на груди. Другой свидетель заявил, что может давать показания только по-еврейски. Ему говорят: “Вы же два института окончили”. “Нет, нет, не могу, я волнуюсь. Только на родном языке”. Послали искать переводчика, не нашли, и – махнули рукой. Некоторые отказывались от по­казаний, а это “статья”, между прочим. Им втолковывают: “Скажите хоть что-нибудь, и вы свободны”. В отношении пяти свидетелей суд вынес частное определение о возбуж­дении дел за отказ от дачи показаний. Их судили, дали по несколько месяцев принудительных работ, а потом отпу­стили в Израиль. Судья путался в материалах дела. А за­чем ему знать дело, если всё без него решено? Такие эпи­зоды нас сильно позабавили и подбодрили.

– Вы сидели все вместе?

– Да, и это была радость – первая встреча со времени ареста. Привезли на суд некоторых осужденных по другим процессам. Марк Дымшиц был под расстрельным пригово­ром – сильный человек, в их игры не играет, не сломлен. Приводят Гилеля Бутмана – держит себя уверенно, отвеча­ет с достоинством и вовсе не то, что от него хочет услы­шать суд. Его быстренько уводят. Приводят Виктора Богу­славского. Спрашивают: “Богуславский, откуда вы брали антисоветскую литературу?” “Из тумбочки”, – отвечает. Су­дья недоумевает: “Из какой такой тумбочки?” И дальше в том же духе. Потом судье надоело: “Уберите, проку от него никакого”. Привезли Арона Шпильберга из Риги, известного упорством и бурным темпераментом. Его даже на трибуну не выпустили. Он так и прошел всё следствие и суд, не согласившись ни с единым словом обвинения. Такого сви­детеля показывать нельзя. Короче, сценарий им сильно подпортили. А для нас это было первое известие о том, чтó происходит на воле. Ведь было опасение, что движение раздавят, людей запугают, уничтожат всё! А оказалось – нет, люди даже сильнее стали, началась алия. Так что суд для нас окончился на оптимистической ноте. Да и наказа­ния, которые мы получали, были нестандартно мягкими для Советского Союза, особенно в Кишиневе и Риге. Даже по самолетному делу сценарий предполагал расстрел, а его отменили.

– Вы уже знали, как закончилось самолетное дело?

– Да. Кишиневская тюрьма была уголовной, там давали читать местные и центральные газеты, работало радио: считалось, что уголовникам это полезно для воспитания. Режим мягче, а бытовые условия похуже.

– Какие были отношения в камере?

– Как себя поставишь, но в целом – образованный чело­век по политической статье – это статус. В камере почти всегда была “наседка”. Я их довольно быстро вычислял.

– Давид, где сидится труднее, на следствии или в тю­рьме?

– Смотри, лагерь это рутина, тяжелая, но устоявшаяся жизнь, а следствие, если человек не “колется”, это посто­янное давление. Думаешь, чтó они там еще накопают, опа­саешься неожиданного удара, накапливается усталость. Иногда думаешь, хватит ли сил сопротивляться. Самым тя­желым был первый месяц, потому что непонятно, куда де­ло клонилось. В первые дни я потребовал у них уголовный и процессуальный кодексы, иначе отказывался говорить даже без протокола. Целый день препирались, назавтра дали мне кодексы. Попросил у следователя карандаш и бу­магу. Не даёт. Написал заявку прокурору по надзору. Через два дня ответ: “нецелесообразно”. “Ах, так, – говорю, – бу­ду учить наизусть”. Недели полторы изучал. Следователь в это время с тоской читал газету. Наконец, им это надоело. Мне, надо сказать, тоже. Повели к начальнику следствен­ного отдела. Полковник пожурил меня – работал под ин­теллигента – и сильно понизил в статусе: вместо следова­теля-подполковника назначил мне капитана. А тот, рубаха-парень, на меня почти не давил, приносил “Литературную газету” и читал во время допроса. Так прошел месяц. Следствие, видимо, продвигалось и без меня. Но не думай, что я так уж вольготно себя чувствовал. Вовсе нет, всё на нервах.

– К этому процессу они отнес­лись серьезно?

– Исключительно серьезно. Это было крупное дело, они потом орде­на получали. Я насчитал около во­сьмидесяти следователей… офи­циальных. Их собирали со всего Со­юза и для помощи питерским, и для практики по еврейским делам – кад­ры готовили. А кроме следователей были еще оперативники, всякие там эксперты, переводчики, психологи, прокуроры. В тюрьме охрану усили­ли, вертухаев из Москвы и из других мест добавили. Они хотели слепить “красивое”, эффектное дело – была замешана большая политика. “Самолётчиков” ведь могли арестовать раньше, следили за ними давно, но у ГБ был интерес довести дело до попытки захвата. Из­вестно, что маршрут Ленинград-Приозёрск-Сортавала от­менили из-за малого числа пассажиров, а потом вдруг вос­становили, и самолёты летали пустые.

– Им нужна была убедительная демонстрация.

– Да, они давно искали повод разгромить движение, но материал был слабоватенький – не на “Экзодусе” же, пись­мах протеста и легальной подаче на выезд поднимать вол­ну. А тут – захват самолёта! Бандиты – они и есть бандиты, кто их станет защищать! У меня в Кишиневе был такой эпи­зод: вдруг переводят в больницу. Больница по тюремным понятиям – дом отдыха, санаторий. Попасть туда исключи­тельно трудно, а тут сами переводят… и я ни на что не жа­луюсь. Что-то кроили, а я не мог понять, чтó. Потом, уже после процесса, мы идем этапом со Шпильбергом, и он мне рассказывает, что я был в списке свидетелей на Риж­ский процесс. На судебном заседании заявили, что свиде­тель Черноглаз не может быть доставлен! Почему, спраши­вается? Потому что находится на излечении в тюремной больнице.

– Выходит, КГБ “откосил” тебя от Риги?

– Да, чтобы не испортить картину. Занятно, что они да­же такими формальностями были озабочены.

– Они тоже не одну чистку прошли, боязно. Сегодня им приказывают что-то сделать, а завтра за это же будут три шкуры драть.

– Да, а тут бумажка в деле, что в больнице, мол, был, поэтому – не могли-с…

– Что вас отличало от Второго ленинградского процесса?

– В смысле обвинений – все то же самое, только в меньшем мас­штабе.

Слушание проходило в здании Вер­ховного Суда на протяжении десяти дней – с 21 по 30 июня 1971 года. Зал заполнили, как обычно, сотрудниками КГБ и комсомольско-партийными активиста­ми, но родственников впустили. Перекрыли движение на при­легающих улицах. Евреи пришли в голубых рубашках и бе­лых брюках (цветах израильского флага), многие прикололи на грудь шестиконечные звезды.

Гилель Шур заявил отвод прокурору и составу суда, по­скольку на территории Молдавии он никаких правонаруше­ний не совершал и ни с кем из жителей Кишинева знаком не был, что подтверждалось материалами следствия. Шур доба­вил также, что начальник следственного отдела КГБ и началь­ник отдела прокуратуры МССР по надзору за КГБ требовали от него дать показания против других обвиняемых, угрожая, в случае отказа, длительным тюремным заключением. Суд от­вод отклонил, и Гилель в знак протеста объявил голодовку и отказался от дачи показаний.[28]

Всех, кроме Рабиновича, обвинили в том, что они состояли в антисоветской сионистской организации, имевшей целью подрыв и ослабление советского государственного и общест­венного строя, что в этой организации они занимались изго­товлением и распространением литературы антисоветского характера, в том числе через кружки изучения иврита. Их об­винили в сборе членских взносов для финансирования своих операций, а также в получении для тех же целей денежной по­мощи “от реакционных израильских кругов” (через лондон­скую торговую фирму “Диннерман и КО“). Вспомнили им и обсуждение операции по захвату самолета.

Анатолий Гольдфельд отверг обвинение в причастности к захвату самолета, отрицал участие в хищении деталей “Эры” и категорически возражал против утверждений, что занятия еврейским языком и историей и другая деятельность органи­зации носили антисоветский, а не просветительский характер. Признавая некоторые факты распространения сионистской литературы, он утверждал, что никогда не преследовал анти­советских целей, что происходящее в Советском Союзе ему глубоко безразлично, его интересовали лишь проблемы ев­рейского народа и возможность выезда в Израиль. Черноглаз и Трахтенберг также отрицали какой-либо умысел в подрыве советского общественного строя, хотя допускали, что их дея­тельность объективно могла нанести советскому строю неко­торый вред.

30 июня 1971 года был оглашен приговор:

Давид Черноглаз – пять лет лагерей строгого режима;

Анатолий Гольдфелд – четыре года лагерей строгого режи­ма;

Гилель Шур, Арон Волошин, Семен Левит, Лазарь Трах­тенберг и Харий Кижнер – по два года лагерей строгого режи­ма;

Александр Гальперин – два года и шесть месяцев лагерей;

Давид Рабинович – один год лагерей общего режима.

На следующий день после завершения процесса в газете “Молодежь Молдавии” была опубликована статья “Под мас­кой просветителей”, шельмовавшая осужденных и их “антисоветскую дея­тельность”, ульпаны изучения иврита, Израиль и его политику.

Гилель Шур обратился в Президи­ум Верховного Совета СССР с заявле­нием протеста в связи с тем, что его судили в Кишиневе и требовали дачи показаний против его товарищей.

Большинство осужденных было направлено в Мордовские лагеря. Ро­дственники заключенных обратились к министру внутренних дел СССР Ни­колаю Щелокову и начальникам ис­правительно-трудовых учреждений (так назывались тюремные лагеря) 385/19, ЖХ 385/3, ЖХ 385/17, ЖХ 385/10 ст. Потьма с письмом протеста (цитирует­ся с сокращениями):

“…В так называемую секцию внутреннего порядка, осущест­вляющую функцию наблюдения над заключенными, входят ли­ца, осужденные за преступления против человечества, совершен­ные во время Второй мировой войны, бывшие полицаи и карате­ли.

Мы протестуем против того, что наши друзья и родные по­ставлены в зависимость от тех, кто в годы войны способствовал уничтожению шести миллионов евреев.

Мы требуем остановить беззаконие и прекратить дискрими­национную политику администрации лагерей по отношению к осужденным евреям.

Мы требуем безотлагательного назначения авторитетной ко­миссии для расследования на местах беззаконных действий ла­герного руководства, действий, подрывающих престиж и автори­тет советского государства как внутри страны, так и за рубе­жом…”[29]

– Как складывались отношения в лагере? – спросил я Давида Мааяна (Черноглаза).[30]

– Между своими – близкие, доверительные, дружест­венные. Жили коммуной – мы называли это “кибуцем”. Вместе отмечали субботу и праздники, вместе читали письма из Израиля, продолжали заниматься ивритом и ис­торией, вместе протестовали, как могли, поддерживали друг друга. Вначале было некоторое выяснение отноше­ний, а потом отношения сложились прекрасные, тем более что все вели себя в лагере достойно. Не было в политлаге­рях семидесятых более стойкой и сплочённой группы, чем евреи-сионисты. Ни один не сотрудничал с начальством, ни один не просил пощады, никто не отказался от Израиля, не “перевоспитался”. Наоборот, почти все евреи, встречав­шиеся нам в лагерях, присоединились к нам. За пять лет мне довелось сидеть с Сёмой Левитом, Шломо Дрейзне­ром, Владиком Могилевером, Иосифом Менделевичем, братьями Зеевом и Израилем Залмансонами, Марком Ды­мшицем, Яшей Сусленским, Иосифом Мешенером (двое последних проходили по процессу в Бендерах), Шимоном Грилюсом, Арье Вудкой (оба – по Рязанскому делу). У меня сохранились о них самые добрые воспоминания. Хорошие, иногда даже дружеские отношения были с российскими де­мократами, украинцами и литовцами: с Евгеном Сверстю­ком, Володей Буковским, Симасом Кудиркой, Михаилом Макаренко (он, вопреки фамилии, еврей, хотя и не сио­нист). Открытых проявлений антисемитизма в лагере почти не наблюдалось – в отличие от шестидесятых годов, и ста­тус евреев был достаточно высоким.

Суд в Кишиневе стал серьезным испытанием, но властям не удалось сломить дух узников Сиона и еврейских активис­тов. Осужденные после освобождения получили разрешения и выехали в Израиль. То же произошло с большинством сви­детелей, которые проходили по этому процессу.

Процесс в Рязани

Задолго до “самолетного дела”, в 1967 году, в Рязани в сте­нах радиотехнического института сформировалась группа студентов – противников режима, стремившихся улучшить “неправильный”, с их точки зрения, социализм страны. Глав­ным теоретиком и неформальным лидером группы был двад­цатилетний еврей из Днепропетровска Юрий Вудка. Его зане­сло в Рязань с Украины: поступить в украинский ВУЗ в то время было задачей практически невыполнимой, там кова­лись собственные национальные кадры, к которым евреев не относили. Еврейские юноши в поисках образования уезжали в российскую глубинку. По той же причине в этом институте оказался Шимон Грилюс из Литвы, брат Юрия Вудки Вале­рий, Олег Фролов из Архангельска (мама еврейка), Семен За­славский из Ленинграда. Группа постепенно разрасталась и к 1968 году насчитывала около 25 человек разных националь­ностей. Появились связи с другими городами. Молодые ребя­та планировали создание марксисткой партии нового типа. Шимон Грилюс, обладавший развитым национальным созна­нием, снабжал группу еврейским самиздатом.

Вудка, находившийся под влиянием идей “социализма с человеческим лицом”, написал об этом ряд теоретических ра­бот, однако, он не чурался и еврейской темы. В своих и напи­санных совместно с Грилюсом работах он уделил много вни­мания национальным и, в особенности, еврейским проблемам. “В начале 1969 года Юрий пришел к выводу, что самому су­ществованию евреев Советского Союза угрожает серьезная опасность и что решение еврейского вопроса состоит только в эмиграции в Израиль”.[31]

Летом 1968 года Вудка от имени группы написал письмо Голде Меир. В нем говорилось о желании жить в Израиле и критиковалась политика СССР на Ближнем Востоке. Ребята уже в начале 1969 года хотели подать документы на выезд, но в Рязани сделать это было невозможно – их немедленно ис­ключили бы из института. Поэтому братья Вудки решили пе­реехать в Черновцы и подавать документы там, а Грилюс на­меревался сделать то же самое в Клайпеде.[32]

Но они опоздали. Начались аресты. 30 июля 1969 года бы­ли произведены обыски на квартирах Юрия Вудки и Олега Фролова, после чего обоих арестовали. Остальных взяли в ав­густе. В ходе следствия было допрошено свыше 250 человек из разных городов.

Процесс проходил с 9 по19 февраля 1970 года в здании об­ластного суда Рязани. На скамье подсудимых находились: Юрий Вудка, Шимон Грилюс, Олег Фролов, Валерий Вудка, Евгений Мартимонов и Семен Заславский. Их обвинили по статьям 70 и 72 УК РСФСР (клевета с умыслом подрыва со­ветской власти и подпольная антисоветская организация). Су­ществовала угроза применения статьи 64 (измена родине).

Юрия Вудку приговорили к семи годам лишения свободы, Шимона Грилюса и Олега Фролова к пяти, Валерия Вудку к трем. Мартимонов и Заславский получили по два года услов­но. После того, как были зачитаны приговоры, Грилюс выкри­кнул: “В следующем году в Иерусалиме, встретимся на роди­не, друзья”.[33]

– Я слышал, что в Потьме ты сидел с ребятами, про­ходившими по Рязанскому процессу – обратился я к Якову Сусленскому.[34]

– Да, сидел. Оба брата Вудки, Шимон Грилюс. Этот про­цесс был незадолго до нашего.

– В чем была суть демократической части их протес­та?

– Ребята считали, что Октябрьская революция не была социалистической, что в Советском Союзе построили госу­дарственный капитализм, а они хотели социализм настоя­щий. Они, как известно, уже намеревались уезжать. Но да­же те евреи, которые попадали в лагерь по демократичес­ким делам, довольно быстро становились сионистами.

Процесс в Бендерах

Процесс в Бендерах тоже не был связан с Ленинградской организацией и “самолетным делом”. Обвиняемые Яков Сус­ленский (1929) и Иосиф Мешенер (1935-2005) ни с кем из ле­нинградцев знакомы не были, ничего об их деятельности не знали и были арестованы раньше них. Но влияние “самолет­ных процессов”, хоть и косвенное, на их судьбы все же про­слеживается, и мы этого влияния коснемся.

Два друга, Сусленский и Мешенер, преподавали историю в средней школе в Бендерах. Городок с пятидесятитысячным населением, в котором евреи составляли пятую часть, распо­ложен на полпути между Кишиневом и Одессой. Еврейство там было органичным и естественным.

Друзья отличались острым чувством справедливости и гра­жданским мужеством. Они писали пи­сьма протеста в советские и междуна­родные организации против вторже­ния советских войск в Чехословакию, против антиизраильской международ­ной политики советского руководства, против антисемитизма – сотни писем с подписями и адресами авторов.

Яков Сусленский был арестован 29 января 1970 года, Иосиф Мешенер двумя неделями позже. Заметим – за полгода до арестов по самолетному делу.

– Я читал, что Мешенера арес­товали на основании изъятых у тебя материалов. Это так?– спросил я Якова Сусленского.[35]

– У нас был обыск в один и тот же день. Но у него ничего не наш­ли, и его не взяли. А меня после обыска арестовали. Иосиф вместе с одной учительницей пошел в ме­стный КГБ протестовать против моего ареста. Ах, вы протесто­вать?! Бедную учительницу уволи­ли с работы, и после этого ее нику­да не брали. А она без мужа, оди­нокая, да еще с двумя детьми, накоплений никаких. Она даже своего старшего сына сняла с учебы, чтобы он устро­ился на работу, но и его никуда не брали. Довели до того, что она написала в КГБ заявление: “Готова подписывать любое заявление против Сусленского, только дайте рабо­ту”. Когда мне дали ознакомиться с материалами дела, это заявление – удивительно! – там тоже было.

– Когда арестовали Мешенера?

– Двенадцатого февраля семидесятого года, через две недели после меня.

– Вы были друзьями?

 

– С пятьдесят седьмого года. С начала шестидесятых и до ареста мы уже все время были вместе. Он вначале ра­ботал рентгенологом, а затем закончил кишиневский уни­верситет по специальности “история” и тоже преподавал в школе.

Иосиф Мешенер

– А ты?

– Я закончил институт иностранных языков в Одессе.

– И преподавал историю?

– Да. И историю, и литературу, и английский, и немец­кий. Школа!..

– Вы рассказывали друг другу о содержании ваших пи­сем?

– Да. В какой-то момент он вступил в партию. Я ему го­ворю: “Иосиф, куда ты вступаешь!” Но он хотел протесто­вать изнутри.

– А ты?

– Не вступал. Никогда. Меня это не интересовало. Пос­ле вторжения Советов в Чехословакию я написал протест в ЦК КПСС. Иосиф пришел слегка выпивши и говорит: “Я тоже должен подписать это, но поскольку я член партии, моя подпись должна быть первой”. Так он и расписался – надо мной. Через две недели его вышибли из партии и уво­лили с работы. После этого он написал письмо в ООН с жалобой на нарушение гражданских прав.

– Когда ты начал рассылать письма протеста?

– С пятьдесят шестого года.

– Ты боролся с нарушениями прав человека, протесто­вал против вторжения в Чехословакию. Чего в тебе было больше, диссидента или еврея?

– Из тридцати предъявленных мне обвинений восемь были еврейскими и двадцать два общедемократическими.

– Какие еврейские темы тебя интересовали?

– Антисемитские проявления, ближневосточные собы­тия

– По каким адресам вы посылали протесты?

– В ЦК КПСС, Хрущеву, потом Брежневу.

– Яков, насколько мне известно, ты неплохо знал ино­странные языки. Наверное, слушал “вражеские голоса”?

– Да, постоянно.

– С другими еврейскими активистами, скажем, в Ки­шиневе у тебя связи были?

– С теми, кто проходил по кишиневскому процессу – нет.

– Как часто ты писал письма и обращения?

– Мне, одному из немногих, удалось получить все мате­риалы по делу. Это было нелегко, но я добился. Там было около двухсот писем в ЦК КПСС, письма в газеты, письма к Сахарову и Солженицину. Кому я только не писал! Я здесь книгу издал. Она называется “Перо мое – враг мой”.

– Ты подписывал свои письма?

– Да, четырнадцать лет. Я сам удивлялся, почему меня не сажали.

– Но в “Хронику” или в другие неподцензурные издания ты ведь их не передавал?

– Я даже не знал о существовании таких изданий. Мы с Мешенером были такими одинокими волками. Свое окру­жение мы, конечно, знакомили с нашими материалами.

– Тебя арестовали задолго до Первого ленинградского процесса…

– Да, в течение первых шести месяцев, до пятнадцатого июня, меня обвиняли по статье сто девяносто-прим. Нака­зание до трех лет за “клевету”: болтал лишнее, и все. Шес­тнадцатого июня следователь меня вызывает: “Как вам не повезло! Вчера ваши земляки пытались угнать самолет”. Я говорю: “А я здесь причем? Я же у вáс сижу! Вы что, уста­новили какие-то связи между нами?” “Нет, – говорит, – но вы же понимаете, судья тоже человек. Вы еврей, они ев­реи…” С шестнадцатого числа переквалифицировали мне статью на семидесятую. Я был так зол, что швырнул в него мои очки, ничего другого под руками не оказалось, и отка­зался с ним разговаривать. И пошло. Те же самые обвине­ния, но теперь – “с целью подрыва советской власти”.

Суд состоялся в конце октября 1970 года. Оба были обви­нены в клевете на советский строй с умыслом подрыва совет­ской власти (молдавский эквивалент статьи 70 российского уголовного кодекса). Прокурор просил приговорить Суслен­ского к пяти и Мешенера к трем годам лишения свободы. “Гу­манному” суду этого показалось мало. Он почти удвоил нака­зание: Сусленский был осужден на семь, а Мешенер на шесть лет лишения свободы. Даже по советским стандартам это вы­глядело угрожающе сурово: оба были мало известны, их пись­ма не циркулировали внутри Советского Союза, и авторы, как правило, не отправляли их за границу.

– Ты, наверное, размышлял, почему тебе добавили? – спросил я Якова.[36]

– Я думаю, что КГБ с судьей так договорился. Прокурор бесцветно выступал пять минут. После этого мой адвокат сказал: “Считайте, что из зала суда вы пойдете домой”, – настолько он был уверен в том, что сажать нас не за что. Материалы дневников нельзя было использовать, ведь они предназначались для сугубо личного чтения.

– Ты сидел в мордовских лагерях?

– В мордовских, пермских, дважды попадал во Влади­мирскую тюрьму.

– Просидел от звонка до звонка?

– Да, конечно…

– Было тяжело?

– Мне – да. Сто восемьдесят дней я провел в карцерах, одиннадцать месяцев на голодном пайке. Когда попадаешь во Владимирскую тюрьму в первый раз, то дают два меся­ца пониженной нормы питания – тарелка супа и хлеб, – и все. Когда попадаешь туда по второму разу, на такую нор­му сажают уже на шесть месяцев. У меня было одиннад­цать месяцев пониженной нормы питания. А карцера – сто восемьдесят суток, и каких! Я там с ума начал сходить, психиатры мной занимались. Мне доставалось – не дай Б-же сколько… Характер у меня такой – неукротимый. Мо­жет, надо было смириться, а я писал, протестовал. Я напи­сал в заключении около двух тысяч жалоб, организовал движение за предоставление нам статуса политзаключен­ных. Нам отказали, и мы взяли себе этот статус явочным порядком. В ответ нас всех, шестьдесят шесть человек, от­правили во Владимирскую тюрьму.

– Я слышал, что Вы отказывались от советского гра­жданства. Это так?

– Да, это еще в первые годы в Мордовии. Мешенер то­же отказался. Более того, мы получили подтверждение, что Израиль признал нас своими гражданами. О нас стали заботиться, семьям присылали посылки.

– Когда вы выехали в Израиль?

– В семьдесят седьмом году, через пять месяцев после того, как освободился. Меня немного помурыжили с доч­кой, не хотели ее отпускать. С женой мы разошлись. Ида Нудель мне очень помогла. Она тут же все сообщала за рубеж, там началась волна протестов: многолетний узник Сиона, не выпускают дочь. Мешенер выехал на год раньше меня. Ему не мешали, он месяца через полтора после ос­вобождения выехал.

– Как тебе удалось получить материалы по делу?

– В восемьдесят девятом году мы с Мешенером посла­ли письмо Горбачеву. В письме мы писали: “Вы так крити­куете советскую власть, как мы себе не позволяли, а нам дали за это семь и шесть лет соответственно. Почему нас до сих пор не реабилитировали?” Через год приходит указ о реабилитации политических заключенных. Пока дошло до Молдовы, еще год прошел. Через два года мы получили извещение, что дело закрыто за полным отсутствием со­става преступления и мы реабилитированы. Тогда я по­слал запрос в КГБ, теперь он уже иначе назывался: вер­ните дневники и обращения.

Годы не изменили Сусленского. Сегодня он такой же ак­тивный и неукротимый, но – уже в Израиле.

Процесс в Одессе

Согласно переписи населения 1959 года в Одессе прожива­ло 170,000 евреев. Жизнерадостные, с отменным чувством юмора, они в большой степени сохранили элементы нацио­нальной культуры. Многие знали идиш. Через Одесский порт шла торговля Советского Союза с Израилем, и одесситам до­водилось общаться с израильскими моряками. Кроме того, в Одессу любили приезжать представители израильского по­сольства. Местные евреи встречали их восторженно.

Однако до Шестидневной войны лишь очень немногие бы­ли сионистами. После войны в Одессе сформировались две сионистские группы: одна вокруг Авраама Шифрина, вторая вокруг Моше Мелхера. Группы установили связи с сиониста­ми других городов, в особенности с рижанами и москвичами, обменивались с ними информацией, самиздатом, участвовали в некоторых общих начинаниях. В деятельности группы Ши­фрина принимали участие две сестры – Рейза и Катя Палат­ник. Рейза после окончания Московского библиотечного ин­ститута работала по специальности.

Свой путь в сионизм она описала в открытом письме (че­рез месяц ее арестовали):
"Я всегда ощущала себя еврейкой… и стала понимать, что с какой бы проблемой ни столкнула меня жизнь… мне не удастся решить ее без учета своего еврейства… Я все чаще начинала ду­мать об Израиле… (и) поняла, что нет у меня другого пути, кро­ме возвращения на древнюю священную землю моих предков".[37]

Рейза привлекла внимание карательных органов, когда на­чала активно искать родственников в Израиле для получения вызова. 14 октября у нее дома произвели обыск. Забрали кни­ги об Израиле, “Декларацию прав человека”, сборники сти­хов, пишущую машинку.

Дальнейшее развитие событий Рейза описывает в откры­том письме:

“Сегодня после очередного допроса в КГБ, где мне беспрерывно угрожают арес­том, я решила написать это письмо, потому что опасаюсь, что у меня может не оказать­ся больше возможности сказать близким мне людям о самом заветном, что пережи­то мною за 34 года жизни…

Я попыталась найти своих родствен­ников в Израиле, с которыми давно обор­валась наша связь, завязать с ними пере­писку и выразить желание выехать к ним на постоянное жительство.

Тут-то на меня и обратили внимание органы КГБ. 14 октября 1970 г. у меня на квартире был произведен обыск… На доп­росах в КГБ я заявляю, что моей заветной мечтой является жизнь в Израиле, на родине моего народа, и что никакие препятствия не остановят меня.

В ходе допроса, не предъявляя никакого обвинения, мне уг­рожают возможностью суда и лишением свободы, требуют на­звать имена людей, от которых я получила изъятые у меня мате­риалы. Потребовали, чтобы я никуда не выезжала из города, от­менили отпуск на работе. Вызывают на допросы моих родствен­ников, друзей, сослуживцев, запугивают их и требуют подтверж­дения измышлений о моей “антисоветской деятельности”. А 20 ноября органы КГБ устроили обыск на квартире моих родителей, которые живут в другом городе.

У меня не хватает слов, чтобы выразить свое возмущение. Одно я знаю твердо: мое решение выехать в Израиль непоколе­бимо. И никакие гонения, никакие процессы, которые сфаль­сифицированы теперь в Ленинграде, Риге и других городах, не могут изменить моего намерения.

Я жду ареста, и когда это случится, я выступлю на суде про­тив тех, кто подавляет самое естественное и святое человеческое желание: жить на своей Родине”.[38]

1 декабря 1970 года Рейзу Палатник арестовали и обвини­ли в распространении измышлений клеветнического характе­ра, порочащих советский государственный и общественный строй (ст. 187-1 УК УССР, украинский эквивалент ст. 190-1 УК РСФСР).

В день ареста, в то время, когда Рейзу допрашивали, в ква­ртире произвели повторный обыск. На этот раз изъяли произ­ведения Давида Бергельсона, журналы “Новый мир”, “Моск­ва” и другие.

Процесс над Рейзой проходил 22 июня 1971 года в поме­щении Одесского областного суда. Зал заполнили специально приглашенные люди. Родителей Рейзы впустили, а друзей – нет, и они, возмущенные, объявили сидячую голодовку проте­ста.

В последнем слове, продолжавшемся более сорока минут, Рейза говорила: “Я не признавала и не признаю себя винов­ной… Последние события окончательно убедили меня в том, что права, гарантированные нам Конституцией и законами, постоянно и сознательно попираются. Испытывая на себе са­мой бесправие и беззаконие, чувствуя невозможность восста­новить попранную справедливость, я решила отказаться от советского гражданства и написала соответствующее заявле­ние в Президиум Верховного Совета СССР. С этого дня я счи­таю себя гражданкой Израиля”.

Суд приговорил ее к двум годам лишения свободы.

Власти, по-видимому, считали, что следствие и суд мало известной женщины не вызовут особого интереса на Западе. Они ошиблись. Письма Рейзы и материалы суда распростра­нились в “самиздате” и попали на Запад. Процесс получил широкую известность. Ее фотографии тиражировались, а от­крытое письмо и речь на суде пользовались большой попу­лярностью.

Мужество и самоотверженность Рейзы сделали ее герои­ней женских организаций на Западе. Более того, в ответ на процесс Рейзы Палатник возникло женское движение, полу­чившее название "Тридцать пять" – Рейзе во время суда было тридцать пять лет.
Движение стартовало в Англии в мае 1971 года и быстро распространилось по всему миру, доставляя Советскому Сою­зу немало хлопот. Женщины, объединившиеся в этом движе­нии, более 20 лет активно и изобретательно действовали в поддержку советских евреев.
Рейза тяжело переносила условия заключения. Ее мучили головные боли, слабело зрение. Информция об этом попадала на Запад и добавляла ярости демонстрациям "Тридцати пяти".

После выхода Рейзы Палатник из тюрьмы ее мечта осуще­ствилась. Рейза получила разрешение и выхала в Израиль.

Свердловск. Первые трудности и процесс Валерия Кукуя

 Первые трудности

Моя личная сионистская судьба начиналась в Свердловске, что позволяет описывать некоторые со­бытия от первого лица и с бóльшим ко­личеством деталей.

Мы, группа свердловских сионис­тов, в течение двух лет тихо готовились к отъезду, писем протеста не писали и публичных акций не устраивали. Выяс­няли процедуру подачи документов, шансы на выезд, возможности выезда из других мест. Относительная идиллия была разрушена жесткими приговора­ми по Первому ленинградскому про­цессу.

Валерий Кукуй (1938-1998) был од­ним из лидеров нашей группы. Инженер-строитель по специ­альности, он увлекался шахматами, музыкой и литературой, сам писал. Он много лет занимался “самиздатом” и снабжал нас интересными материалами. 26 декабря 1970 года “по сиг­налу из Центра” (ночной звонок Эйтана Финкельштейна на квартиру Кукуя), мы с Валерой написали письмо протеста против приговоров в Ленинграде, подписанное затем всеми членами группы. Письмо было адресовано Генеральному сек­ретарю ЦК КПСС Брежневу, председателю Президиума Верховного Совета Подгорному, в Верховный суд СССР и президенту Израиля Залману Шазару. Борис Рабинович увез письмо в Москву.

Через несколько дней началось…

Нельзя сказать, что мы не были готовы к развитию собы­тий. После отправки письма мы только и делали, что обсуж­дали, чтó последует дальше, и ожидали худшего.

Сначала в наших домашних телефонах стали появляться странные сбои и шорохи – не вызывало сомнения, что к ним подключили “подслушки”. Потом какие-то странные люди стали мелькать поблизости – к нам приставили “хвостов”. На­против наших окон появились машины. “Прослушивают квар­тиры”, – решили мы. Фраза “под колпаком КГБ” начинала наполняться конкретным содержанием, хотя в ней оставалось еще много таинственного и пугающего.

“Мой папа работал в очень секретной области, – вспо­минает Люба Злотвер.[39] – Инженер-строитель, он был свя­зан с КГБ по работе – строил шахты для запуска ракет. Ро­дители пригласили друзей на Новый год, и все отказались. Тогда мама подошла ко мне и спросила: “Что ты такое на­делала, что к нам вдруг никто не идет?”

Оперативно. Наше письмо было отправлено в Москву за три дня до Нового года.

Так продолжалось недели две. Психологическое давление нарастало, но нас еще не трогали. Утром 19 января раздался стук в дверь. На пороге стоял человек в штатском, вежливо попросил разрешения войти, после чего представился: “Май­ор КГБ Селезнев”.

Внешне мы были знакомы. Он жил в соседнем доме, иногда мы встречались на гаражной стоянке. У меня был мотоцикл, а у него старенький “Москвич”, с которым он во­зился по выходным. Теперь мне даже показалось, что в этой ситуации он сам испытывает некоторую неловкость.

– Юлий Михайлович, – сказал гость, – я пришел пригла­сить вас на беседу в КГБ. Могу подвезти, если не возражаете.

“Вот оно!..”

Я выдержал паузу и, пытаясь выглядеть как можно спокой­нее, спросил:

– Вы не могли бы сказать, по какому вопросу?

– Просто беседа.

– …

– Вы же понимаете, если КГБ хочет с вами побеседовать, он это сделает. Я не думаю, что в данном случае стоит настаи­вать на формальностях – участковый, повестка. Для вашей же пользы не следует привлекать внимания. Я сказал, что мы со­седи и что я готов вас подвезти.

– А… как же моя работа?

– Это мы уладим.

– Я должен отвести дочку в детский садик Жена уже ушла, а оставить четырехлетнего ребенка одного дома я не могу. Это в пяти минутах отсюда.

– Я знаю, я подвезу.

Ехали молча. КГБ размещался в старинном двухэтажном здании в самом центре города, на площади 1905 года. Охрана, раздевалка, комната на втором этаже, в ней за квадратным столом сидели двое.

Представились. Начался обычный как будто разговор: как дела? все ли в порядке на работе? как продвигается диссерта­ция? нет ли проблем дома?

Они явно не спешили. Я старался отвечать односложно: да, мол, все в порядке… нет, не жалуюсь… А сам думал: “Вот сейчас расслабят – для начала, а потом…”

А потом – ничего особенного не началось. Был нудный двенадцатичасовый разговор о письме, об Израиле, об импе­риалистической сущности сионизма. Я долго не мог понять, куда они клонят, чего хотят.

Каждые два-три часа моих собеседников сменяла новая ко­манда, и вопросы повторялись. Один из допрашивающих все­гда был агрессивным и недоверчивым, а другой – мягким и понимающим. Иногда он даже становился на мою сторону, как бы защищая от нападок коллеги. Поскольку роли “следо­вателя доброго” и “следователя злого” повторялась в каждой паре, нетрудно было догадаться, что это один из их професси­ональных приемов.

– Кто писал письмо? – спрашивают.

– Я писал.

– Кто еще?

– Не могу я говорить о третьих лицах в КГБ…

– Что значит “не можете”? – повышал голос “злой”.

И я бросал в ответ миллионы невинных жертв, пострадав­ших в свое время от таких разговоров.

– Вы же не показали мне в письме ни одного места, угро­жавшего государственной безопасности – приводил я, каза­лось, неотразимый аргумент.

“Добрый” почти кивал в знак согласия.

– И потом, – продолжал я, – о чем наше письмо? О том, чтобы смягчили приговоры по Ленинградскому делу, и, как видите, советское руководство тоже сочло приговоры чрез­мерными, то есть мы были правы. Чтó тут незаконного? О чем мы говорим столько часов?

Чем дольше продолжался разговор, тем больше чувствова­лось, что команды арестовать меня у них нет.

В КГБ в это время проводили беседу не только со мной. Вот как вспоминает об этом Валера Кукуй:[40]

– Меня привезли к Николаю Кондратьевичу Вакуленко, первому заместителю начальника областного отделения КГБ, и начался длинный, нудный десятичасовый разговор с повторением одних и тех же тем: да как вы докатились до жизни такой; агрессивный Израиль; да вы одумайтесь; вы такой двойственный – на работе о вас говорят хорошо, а вы занимаетесь сионизмом; кого вы знаете? кто отправлял письмо? Абрамов совершал переходы из кабинета, в кото­ром допрашивали меня, в кабинет, в котором допрашивали Кошаровского. Мне он говорил – “О вас на работе такого высокого мнения”, а Кошаровскому – “С кем вы связались? Ведь Кукуй мерзавец, подонок, шарлатан и развратник…” Во время обеденного перерыва меня привезли в столовую КГБ. И мы столкнулись там с Кошаровским. Сели за один стол, но тут на нас налетели – сидеть можно было только за отдельными столами.

На восьмом часу “беседы” обозначилась их цель – я дол­жен подписать некое обязательство, что впредь не буду зани­маться антисоветской деятельностью. “Почему “впредь боль­ше не буду”?” – недоумевал я. “Это стандартная форма, – вто­лковывали они. – Подпишите, и можете идти домой”.

Но я не понимал, не мог понять. Мне не показали ни одно­го эпизода, который даже с натяжкой можно квалифициро­вать как антисоветский, а требуют, чтобы я расписался, что “больше не буду”. Это напоминало старые времена, когда лю­дей забалтывали всякого рода разговорами, а когда они “раз­мякали”, заставляли признаваться во всякого рода действиях, которых они не совершали. На эту тему мы проговорили еще пять часов. В девять вечера они начали нервничать и говорить о том, что в городском комитете партии ждут ответа, не ухо­дят с работы, что все уже давно подписали, что я всех задер­живаю… “Поймите, с нас требуют! Ну, чего вы боитесь?” “Того и боюсь, – говорю, – что вы будете размахивать этой бумажкой как признанием в том, что я прежде занимался ан­тисоветской деятельностью, а вы, такие добрые, ничего мне за это не сделали, только предупредили, чтобы впредь не смел. На следующий раз точно так же бездоказательно это уже бу­дет считаться рецидивом”.

Так и не подписал.

На следующий день выяснилось, что в КГБ вызывали поч­ти всех, кто подписал письмо, и к каждому применили инди­видуальный подход.

– Меня вызвали в деканат, – рассказывала Люба Злот­вер.[41] – Я ведь училась на заочном. Пришла к декану, а там три “товарища”. Они провели меня через весь институт – один впереди, двое позади – посадили в машину и – в КГБ. Они знали все, все имена! Я ничего не должна была добавлять. Когда в летнем лагере нас готовили к возмож­ному аресту, меня научили так: “Ты должна говорить толь­ко о том, что хочешь выйти замуж, что в Израиле мужчин больше, чем женщин, и шансы выйти замуж больше”. Я этого сценария держалась. Мои поездки в Москву, Ригу и прочее – это все поиски жениха. Никакой сионизм меня не интересует, и Советский Союз меня не интересует. Все что меня интересует, это поиски жениха. У меня никогда не бы­ло ухажера, я хочу выйти замуж, я хочу найти жениха.

– И это работало?

– Это работало – они ничего не смогли от меня добить­ся. Это сработало и в моей судьбе: первый же израильтя­нин, которого я увидела в день приезда в Вену, стал моим мужем. Выпустили меня в два часа ночи, холод был страш­ный, и я шла пешком до дома много километров. Родители ждали, не спали. Их взяли в тот же день с работы и допра­шивали насчет “дочери-сионистки” и “американской шпион­ки”, а они же ничего не знали… Им сказали, что меня уже не выпустят, посадят, но родители, видимо, не поверили или просто не могли заснуть. Они сказали: “Давай, расска­зывай”. И я стала рассказывать, чем занималась послед­ние годы, что я сионистка, хочу в Израиль. Когда я закончи­ла, мама сказала: “Ты уже столько дров наломала, дочень­ка, что мы должны думать только об одном: как помочь те­бе выехать. Оставаться здесь тебе уже нельзя… Но ты должна быть готова к тому, что никогда нас больше не уви­дишь. Папу не выпустят, а я его не оставлю”.

Валера Кукуй сделал из “бесед” в КГБ соответствующий вывод:

– После того, как мы были освобождены, состоялась встреча всех тех, кого допрашивали в КГБ, обмен мне­ниями. Должен сказать, что самое существенное из того, что нам сообщил КГБ, состояло вот в чем: неважно, кто пи­сал и составлял это письмо, но если оно прозвучит за гра­ницей, вы будете серьезно наказаны. Мы пришли к выводу, что никаких действий, предотвращающих публикацию это­го письма за границей, мы предпринимать не будем.[42]

После бесед в КГБ слежка усилилась, но запугать нас им не удалось.

В середине февраля меня вдруг вызвал к себе директор ин­ститута – впервые за три года работы. Встреча была назначе­на странно – на воскресенье. Это КГБ. Проходя по коридору, я обратил внимание на две чистенькие черные “Волги” во дворе института.

Возле кабинета, смежного с директорским, стояли опреде­ленно не институтские люди в одинаковых черных костюмах.

Директор института (НИИ гигиены труда и профзаболева­ний) пользовался уважением среди сотрудников. В ходе раз­говора я начал понимать, почему.

Он принял меня радушно. Расспросил про работу, про дис­сертацию. Потом перешел на отеческий тон:

– Юлий Михайлович, вы стоите перед исключительно важ­ным решением, за которым могут начаться необратимые из­менения.

Оказывается, его вызывали в обком партии и показали ста­тью, которая будет опубликована в городской газете через не­сколько дней. От меня зависит, сказал мне директор, будет ли в статье названа моя фамилия. Он не хотел бы, чтобы она там была. Не только из-за института…

Его искренность не вызывала у меня сомнений.

За два с лишним часа, которые мы проговорили, он расска­зал мне историю своей жизни: как раскулачили его родите­лей, как перед войной арестовали его самого, как он добро­вольцем ушел на фронт и почти всю войну воевал в штраф­ном батальоне… по ходу рассказа он заново это переживал.

Но я-то помнил, что в соседней комнате сидят люди в оди­наковых черных костюмах и записывают каждое слово, и он, конечно же, тоже знает это.

Смысл рассказа состоял в том, чтобы на примере собствен­ной судьбы убедить меня остановиться у роковой черты, убе­речь от тяжкой и опасной доли.

– Поверьте, если вы сейчас остановитесь, разговор оста­нется между нами. Вы сможете защитить диссертацию, и я обещаю вам всяческую помощь. Если вы не откажетесь, через несколько дней выйдет статья, и я уже ничем не смогу вам по­мочь. Более того, мы должны будем осудить вас на открытом собрании института, после чего вы уже не только не сможете заниматься наукой, но и продолжать работать у нас не сможе­те. Вы же знаете, что в Израиль вас все равно не отпустят…

Я, как мог, откровенно объяснил ему, что тó национальное чувство, которое живет во мне, естественно и неодолимо, что с таким настроем я здесь погибну, что для меня единственный выход – это пробиваться к моему народу, чтобы разделить его судьбу. Я рассказал моему директору о том, чтó произошло на свежей могиле моего отца.

– Могу я что-нибудь сделать для вас? – неожиданно спро­сил он. Мы встретились взглядами.

– Если это будет зависеть от вас… я хотел бы, чтобы со­брание предложило выдворить меня из страны.

– Я… я попробую это сделать, – сказал он, поднимаясь, и его лицо скрылось за непроницаемой чиновничьей маской. Аудиенция была окончена.

Через несколько дней, 21 февраля 1971 года, в газете “Ура­льский рабочий”, официальном органе Свердловского обкома КПСС, появилась статья под заглавием “Где земля предков?” Статья занимала половину газетной полосы и по замыслу авторов выполняла роль сигнала к началу местной публичной антисионистской кампании. В статье назывались фамилии Кукуя и моя, но речь, безусловно, шла обо всех нас.

“…Международный сионизм проводит усиленную антисовет­скую пропаганду, призывающую евреев, проживающих в СССР, возвращаться в Израиль. Сионисты рассчитывают, что в Совет­ском Союзе кто-нибудь да клюнет на их идеологическую нажив­ку. Кукуй и Кошаровский клюнули. Они старались доставать си­онистскую литературу, слушали передачи “Голоса Израиля”, то­лковали об идеях “развития национального самосознания”, кри­тиковали нашу политику, наши законы и мораль. Оболочкой, прикрытием своих собраний они сделали изучение древнееврей­ского языка иврит. Конечно, знание национального языка похва­льно, но Кукуй и Кошаровский видели в этом далеко идущие практические цели. Иврит, говорят они, нужен для того, чтобы разговаривать об Израиле, куда оба собрались уезжать…

Их цель – оклеветать, облить грязью страну, народ, вырастив­ший их, давший им образование, профессию, работу, возмож­ность в полной мере проявить свои таланты…

Ненависть к стране, вскормившей их, вылилась в преступле­ние против нее. Два с половиной года назад у Кукуя было изъято 27 наименований антисоветской литературы, которую он перепе­чатывал на машинке…

Ложь, подлог, клевета – их излюбленные методы. Скажем, они заявляют, что им не дают визы для выезда в Израиль, “зажи­мают”. Между тем, подговаривая других эмигрировать, Кукуй с Кошаровским официального заявления о выдаче визы не подава­ли…

По Кукую и Кошаровскому, долг каждого еврея “активно по­могать процветанию еврейского государства, независимо от его социальной системы”. Старая песня, избитый лозунг буржуазной пропаганды о превосходстве национального над классовым, со­циальным…

Бежать от своей Родины – преступно. Такому поступку есть только одно название – предательство. Кукуй и Кошаровский го­товы предать Родину, народ, своих близких…

Да пусть убираются вон! Предлагаю поскорее выдать им ви­зы. Выставить таких с позором – в нашем общем доме воздух бу­дет чище. Пусть бегут. Но пусть же не просятся обратно…

Е. ДЕНИСОВ”

Наутро мы с Валерой проснулись знаменитыми.

Я не исключаю, что власти готовы были нас выслать. Та­кое было, например, в Прибалтике и в Москве – некоторых активистов отпускали. Однако, у КГБ быстро возникло опасе­ние за последствия такой высылки: они увидели, что вместо страха публикация вызвала у многих евреев прилив радости и гордости. Друзья открыто и искренне поздравляли, а кое-кто нам даже завидовал.

Понаблюдав за реакцией на статью, власти, по-видимому, решили, что в случае “позорной высылки” многие будут гото­вы активизироваться, чтобы удостоится такой же чести.

“Вы нас своими восторгами до тюрьмы доведете”, – гово­рил им Валера и был прав. У него уже имелся опыт общения с КГБ, и теперь интуиция срабатывала точнее, чем у остальных.

Время шло, КГБ продолжал плотно опекать нас, но ника­ких признаков готовящейся “высылки с позором” не наблю­далось.

Чтобы доказать серьезность наших намерений мы все ста­ли обращаться в отделы кадров по месту работы с просьбами выдать нам характеристики для подачи документов на выезд в Израиль.

В конце февраля по местам работы тех, кто подписал пись­мо, стали проводить “собрания общественности”. Они прохо­дили по одному и тому же сценарию: представитель партий­ной организации сообщал “о предательском поведении сот­рудника” – в духе вышеприведенной статьи, после чего кол­леги, желательно евреи, должны были осудить его моральное падение и обвинить во всех смертных грехах. Затем на голо­сование ставилась резолюция. В зависимости от рекоменда­ции КГБ она могла ограничиться общественным порицанием, а могла потребовать и более суровых мер – вплоть до привле­чения к суду.

Обычно “собрания общественности” проходили формаль­но и бесцветно, но в данном случае изобличаемыми были ев­реи, к тому же занимавшие в своих учреждениях руководя­щие посты, и в этом действе таилась своеобразная “клубнич­ка”, позволявшая антисемитам отвести душу.

Собрание в Политехническом институте потребовало уво­лить Акса и Рабиновича. Аналогичная резолюция была при­нята в больнице, где работал Эдельман. Собрание в моем ин­ституте предложило выдворить меня из страны – директор сдержал слово. Собрание в Свердловском проектном инсти­туте “Сельхозтехника”, в котором Валера Кукуй работал старшим инженером, “решило”, что его надо предать суду.

Мы ходили друг к другу на “собрания общественности”, хотя нас не всегда пускали в зал. Собрание на работе у Вале­ры было самым отвратительным – КГБ, видимо, уделил ему особое внимание.

В резолюции, требовавшей привлечь Кукуя к суду, содер­жалась прямая угроза, ибо по советским законам решение об­щего собрания могло стать основанием для возбуждения дела.

Кукуй решил не ждать развития ситуации, а действовать. На следующий же после собрания день он написал письмо протеста на имя Председателя Президиума Верховного Сове­та СССР Подгорного, формально высшего должностного лица страны.67

После собраний по месту работы почти все “подписанты” были уволены, и мы решили, что пришло время попытаться подать в ОВИР документы. У нас не было вызовов, но по­скольку газета, официоз “руководящей и направляющей си­лы”, обвинила нас в том, что мы агитируем других, а сами не подаем, и – более того – автор статьи потребовал выдворить нас из страны, я предложил попытаться использовать статью вместо вызова.

10 марта мы собрались у входа в Свердловский отдел виз и регистраций, располагавшийся в том же здании, что и област­ной КГБ. Меня пропустили в комнату, в которой сидели два сотрудника. Состоялся короткий разговор:

– Я полтора месяца жду, когда вы меня выдворите, –протянул я газету. – Но вы почему-то не торопитесь. Наде­юсь, вы примете статью вместо вызова. Я даже принес не­обходимые документы.

– У вас родственники в Израиле есть?

– Дядя.

– Тогда садитесь и напишите подробно, когда и где он жил в Советском Союзе, как оказался в Израиле.

Я сочинил историю о том, что один из братьев отца по имени Узи пропал без вести во время Гражданской войны. Года два назад я выяснил, что он живет в Израиле под именем Узи Кашéр (“Узи” – название израильского автомата, “кашер” – кашерный, т.е. пригодный к употреблению, Ю.К.). Я уже якобы переслал ему просьбу о вызове, но не уверен, что вызов прошел через свердловскую почту.

К моему удивлению сотрудники ОВИРа приняли докумен­ты к рассмотрению. Тогда, набравшись духу, я добавил, что статья Денисова на самом деле написана обо всех подписав­ших письмо протеста, просто их имена по непонятной причи­не в газете не названы.

После небольшой паузы один из моих собеседников, криво усмехнувшись, бросил: “Пусть заходят… по одному”.

В этот день, 10 марта 1971 года, 10 еврейских семей пода­ли в свердловский ОВИР документы на выезд в Израиль.

Мой первый карцер

Первого апреля в 8 часов утра ко мне пришел участковый, предъявил повестку в суд и предложил следовать за ним. Сна­чала я ничего не понял: какой суд, в связи с чем?

Милицейский “воронок” доставил меня в какое-то здание, там продержали около часа в отдельной комнате, а затем пре­дложили пройти следом за милиционером.

Я оказался в небольшой комнате. На возвышении в высо­ком судейском кресле восседала женщина. У боковой стенки сидели несколько человек.

Мне зачитали заявление некоей истицы о том, что в боль­нице на собрании, осуждавшем Борю Эдельмана, я толкал ее, ругался нецензурными словами. Остальные присутствующие с готовностью подтвердили правдивость сказанного в заявле­нии.

Этих людей я видел впервые.

Судья огласила приговор: 15 суток – “за хулиганство”.

В отделении милиции у меня забрали личные вещи, ре­мень, шнурки от ботинок – и повели в камеру. Когда кон­войный открыл дверь, дохнуло таким смрадом, что у меня пе­рехватило дыхание, а милиционер брезгливо отвел нос в сто­рону.

Камера размером около 20 квадратных метров, выкрашен­ная в грязно-темные тона, была битком набита людьми.

– Передайте начальству, что я объявляю голодовку – в знак протеста против фальсифицированного суда, – бросил я кон­воиру.

Дверь за моей спиной захлопнулась.

Забегая вперед, замечу, что при всех последующих задер­жаниях и арестах – а их было немало – в подобную клоаку мне попадать больше не доводилось.

Мое новое пристанище служило своеобразным карцером для административных заключенных. Туда собирали бродяг без документов, нарушителей режима административного за­ключения, буйных и больных, людей, непригодных к работе. Из такой камеры все стремились выбраться как можно скорее и любой ценой: буйные за пару дней становились смиренны­ми, больные чудом выздоравливали, у беспаспортных откуда-то появлялись необходимые документы.

КГБ, видимо, решил продемонстрировать мне “изнанку” человеческой жизни.

В камере царил полумрак. Из-под матового плафона над дверью, забранного в прочную решетку, струился болезнен­ный свет. В противоположной стене, под самым потолком, располагалось закрытое решеткой крошечное окошко, над ко­торым, полностью заслоняя небо, нависал козырек.

В правом от двери углу стояла большая, наполненная по­чти до краев отхожая бочка – “параша”. В нее ходили “по ма­лой нужде”. В метре от “параши” на деревянном табурете сто­ял бак с питьевой водой, с которого свисала прикованная це­пью алюминиевая кружка.

Вдоль стен – левой и противоположной от двери – в два яруса шли сплошные деревянные нары. На них, прижавшись друг к другу, лежали люди, много людей.

Я стоял у двери минуты две, глаза постепенно привыка­ли к полумраку. Воздух в камере был сперт до тошноты, висел густой запах сигаретного дыма, горелой одежды, мо­чи и прочих миазмов.

– Чего стоишь, давай сюда, – раздался голос с верхних нар. Он принадлежал здоровенному детине в тельняшке, лежавше­му возле окошка. Это хорошо, можно будет глотнуть свежего воздуха.

На мне было теплое ватное пальто.

– Давай постелим его, нам на двоих хватит, а то меня в од­ном пиджаке забрали, все кости отлежал.

Я с готовностью согласился.

– За что загремел?

– Не знаю…

– Ну да, тут все ни за что, – усмехнулся сосед. – Я по пья­ному делу бабу погонял, вот она меня и сдала… тепленького.

Рацион питания в камере был пониженный, на работу не выводили. В туалет выпускали утром и вечером. Каждый день “шмон” (обыск, Ю.К.), дважды в день перекличка.

Через пару дней я присмотрелся к “контингенту”. Бывшие зэки, взятые по пьянке или за драку, держались особняком. Они составляли элиту камеры, “шерсть”, у них всегда были чай и сигареты.

Несколько раз в день в камере “готовили” чифир: разры­вали майку на тонкие полоски и сжигали их одну за другой под алюминиевой кружкой, пока вода в ней не закипала. В кипяток бросали полпачки чая. “Чифирила” “шерсть” и те, ко­го они приглашали в знак особого расположения.

Потом начинался разговор.

Очень ценились у них пересказчики кинофильмов. На тюремной “фене” (уголовном жаргоне, Ю.К.), с соответс­твующей жестикуляцией и мимикой, фильмы выглядели красочно и ярко. Мне тоже пару раз предлагали “почифи­рить” – видимо, моя голодовка вызывала у них интерес. Я отказывался: нельзя, голодаю.

Очень ценили мои сокамерники всякого рода таблетки, их заглатывали горстями и “ловили кайф”. Меня угощали сигаре­тами, чаще самокрутками с крепкой махоркой. На третий-чет­вертый день голодовки голова от затяжки шла кругом.

Остальную часть контингента составляла разношерстная публика – от приблатненной молодежи до солидных отцов се­мейств. Запомнился один офицер запаса: напившись на 8 мар­та, он решил поиграть со своим личным оружием и до смерти напугал выстрелами соседей.

Арестанты все время менялись, кого-то приводили, кого-то уводили.

На шестой день меня вызвали к дежурному, вернули ре­мень и куда-то повезли на милицейском “воронке”.

Знакомое здание КГБ, те же люди, но теперь они смотре­ли на меня иначе. На лицах кагэбэшниов светилось нагло­ватое выражение хозяев, продемонстрировавших “кое-что” из своего “арсенала” и державших мою судьбу в своих ру­ках.

– Юлий Михайлович, вас вызвали для допроса по уголов­ному делу Валерия Исаковича Кукуя… – пауза, пристальный взгляд – …в качестве свидетеля.

“Значит, Валера арестован, может быть кто-нибудь еще… Интересно, чтó они могли сказать?”

Меня допрашивали минут тридцать.

– У вас при обыске изъята статья…

“Значит, у меня уже был обыск… Что они могли взять?”

– …Кукуй признал, что эту статью дал вам он.

Пауза. Свои правила игры они мне уже продемонстрирова­ли, о соблюдении законности и речи быть не могло. Какой смысл в чем-то их убеждать и разговаривать так, будто я это­го не понимаю.

– Не припоминаю такого… – говорю, а про себя думаю: “Может быть, он им это и сказал, но скорее всего – нет…” Мой ответ годится для обоих случаев.

После того, как я “не припомнил” еще пару раз, следова­тель заботливо спросил:

– Воду-то вы пьете?

Наполнил и протянул мне стакан:

– Попейте, может быть, память лучше станет.

Делаю глоток. Он продолжает:

– Надеюсь, вы понимаете, что в любой момент можете из свидетеля превратиться в обвиняемого?

Я понимал.

– Вы хотите, чтобы я отвечал так, как вам нужно, или – как было?

– Конечно, как было. Мы на свидетелей давления не ока­зываем.

Боится-таки, зараза. Фраза сказана явно не для меня.

– Ну да. Засадили в карцер и напоминаете, что могу пре­вратиться в обвиняемого – это, конечно, не давление.

– Я вас в карцер не сажал. Хулиганить меньше надо.

Да, это уже не те “органы”, которых так боялись наши ро­дители. Эти сами боятся. Мой собеседник старался выглядеть “чистеньким” на звукозаписи допроса.

Теперь все, что вызывало у меня малейшее сомнение, я “не припоминал”. Допрос потерял для следователя интерес, и ме­ня отвезли обратно в камеру.

Через два дня меня вывели в отдельную комнату – стол, два стула. Офицер КГБ представился и достал из портфеля несколько листов.

– Юлий Михайлович, мы отнеслись к вам достаточно мяг­ко, но вы делаете из этого неправильные выводы.

– ?

– Вы даже в камере не прекращаете подрывной деятельно­сти. Вот, к нам поступили две жалобы. Оказывается, вы и тут ведете злобную антисоветскую пропаганду.

– ?

– Мы вынуждены открыть дело. Это уже не просто клеве­та, это на семидесятую тянет… – семь плюс пять.

Таким был, видимо, ответ на мое поведение на допросе. Я уже начал слабеть от голодовки и карцера, и перспек­тива не выйти из этой черной, вонючей дыры выглядела страшно.

– Вы что! – я же уезжаю. Какое мне дело до советской вла­сти?

А он перелистывает страницы и читает: такого-то числа вы сказали то-то, а такого-то – то-то, а потом сидели на верхних нарах и полтора часа вели антисоветскую агитацию.

– Юлий Михайлович, все это очень серьезно.

Я вернулся в камеру подавленным. В голове крутились мрачные мысли. Я смотрел на прокопченные черные стены, на парашу, и мне казалось, что ничего другого в жизни я уже не увижу, что сгнию в этой вони и запаршивею, как многие тут…

– Чего загрустил, Михалыч?

Надо мной склонился сосед в тельняшке. Он на следую­щий день выходил и был в приподнятом настроении. Я рас­сказал. Он минут пятнадцать думал, переговорил с двумя-тре­мя зэками, забрался на нары и сказал:

– Мужики, Михалычу шьют политическое дело, будто он нас!.. агитировал против советской власти.

По камере прошел легкий смешок.

– Есть тут две паскуды, – продолжал он, – которых подса­дили, чтобы на него написать. Поможем?

Послышались голоса – “Поможем”. У кого-то нашелся лист мятой бумаги, у кого-то карандаш. Николай, так звали моего соседа, протянул их мне.

– Пиши.

– Чего – “пиши”? – не понял я.

– Пиши, что все это враки. А мы подпишем. Верно, мужи­ки?

Зэки одобрительно закивали.

Не отнимешь этого у русских. Они злые в зле и добрые в добре.

Я сел и написал:

Я, Кошаровский Ю.М., не занимался антисоветской аги­тацией в камере, что могут подтвердить мои сокамерники“. И подписался.

Двадцать восемь зэков поставили подписи после моей и указали свои домашние адреса…

Спрятав драгоценную бумагу в носок, чтобы не отобрали на “шмоне”, я немного успокоился. Эта неожиданная поддер­жка придала мне сил.

На десятый день меня вновь привели в ту же комнату. Тот же стол, три стула. Рядом с гэбэшником стоит Боря Эдельман. Увидев меня, он вначале отшатнулся, на его лице отразилось удивление и сострадание. Он не знал, что я на голодовке. По­том обнял меня.

– Юлик, дорогой, мы получили разрешение. И Керцнусы тоже. Я заявил, что не уеду, пока не попрощаюсь с тобой. И пообещал, что мы ничего не будем обсуждать, только попро­щаемся. Понимаешь?..

Мы молча смотрели друг на друга. Боря привыкал к моему новому облику.

– Поздравляю, – проговорил я. – Поклонись Израилю…

Боря кивнул.

– Мне тут накручивают новое дело, по семидесятой. Здесь, – я протянул растерянному Боре лист бумаги, – подписи двад­цати восьми моих сокамерников, что это ложь.

Кагэбэшник с быстротою молнии перехватил листок.

– Ничего передавать нельзя!

– Отдай бумагу, – говорю. – Это же мое единственное до­казательство.

– Вот когда выйдете отсюда, придете за ней. Она не пропа­дет.

Борина жена работала в детском приемнике МВД, быть может, благодаря ей он ко мне и пробился.

Прощальный визит Бори Эдельмана имел для КПЗ благо­приятные последствия. На следующий день приехала комис­сия, проверила камеру, после чего ее немного почистили. А меня предупредили, что если немедленно не прекращу голо­довку, начнут кормить принудительно. И добавили, что про­цедура эта неприятная, в случае сопротивления запросто могут зубы переломать.

Я стоял на своем.

Назавтра меня снова вызвали. По всему было видно, что начальник КПЗ готов осуществить угрозу.

– Вы мне вашей голодовкой всех заключенных будоражи­те, – бросил он в сердцах.

Я подумал – и согласился. Он-то, бедолага, в чем вино­ват?

На тринадцатый день меня снова отвезли в суд, где по жа­лобе того же начальника КПЗ присудили к дополнительным двенадцати суткам – “за нарушение режима заключения”. За каждый день голодовки дополнительный день заключения.

В камере я уже освоился, гулял на пятачке возле двери. Появились новые знакомые, в таких местах это важно.

Настал день освобождения. По правилам отпускали час в час, но со мной у них что-то заело. Прошел час… другой… третий… – за мной никто не приходил.

Сокамерники стали поглядывать на меня с недоумением и сочувствием. “Пошуми, Михалыч, забыли, небось”.

“Шуметь” я не стал. На четвертый час пришли, вернули личные вещи, и я на свободе.

Меня встречали жена и Боря Рабинович. Обнялись.

По дороге я слушал рассказ об обысках, которые прошли у всех “подписантов”, о том, что Валеру после обыска забрали и он уже не вернулся, что всех таскали на допросы.

Дома жена передала мне несколько писем. Одно было уве­домлением об исключении из аспирантуры – “за неуспевае­мость”, второе – сообщением об увольнении с работы “в связи с недоверием общественных организаций”. Такая же форму­лировка была записана в моей трудовой книжке.

Это был “волчий билет”. С подобной формулировкой на нормальную работу не устроишься.

Мир, в котором я жил до сих пор, стремительно рушился.

Жена смотрела на это с пониманием. Ни слова упрека. У меня особых сожалений по этому поводу тоже не было.

Чувствовал я себя первые дни неважно. То ли во время го­лодовки перебрал никотина, то ли перенервничал.

Через неделю пришла повестка – явиться на допрос в КГБ. На этот раз за мной никого не присылали, были уверены, что сам приду. Я не обманул их ожиданий.

Беседовали со мной двое: подполковник Поздняков и еще один офицер, фамилию которого я не запомнил. Вполне кор­ректный разговор: как дела? как самочувствие?

– Самочувствие, – говорю, – так себе, а вот где моя бумага с двадцатью восемью подписями сокамерников? Мне обеща­ли ее вернуть, когда выйду.

– Вы за нее не беспокойтесь, Юлий Михайлович, она у нас сохранней будет. Вы же видите, дело против вас не открыто. Мы пригласили вас, чтобы сообщить неприятную новость. В ближайшие годы выехать вы не сможете. Институт, в котором вы работали, категорически возражает: секретность. Мы рас­считываем на ваше благоразумие. Успокойтесь, устраивай­тесь, налаживайте жизнь. Мы должны вас предостеречь. Вот Кукуй…

Разговор продолжался около часа.

Меня стало подташнивать. Наверное, я побледнел, потому что они вдруг засуетились. Поздняков принес кусочек сахара и предложил пожевать. Я откусил… пожевал… и – меня выр­вало какой-то желто-коричневой слизью. В тот день я еще ни­чего не ел.

Попытался встать. Меня повело, все поплыло перед глаза­ми. Они подхватили меня под руки и препроводили на ку­шетку, стоявшую в углу.

Я лег, попытался расслабиться, но ничего не получилось. Сознание оставалось ясным, а с телом стало происходить что-то странное. Пальцы рук скрутились в судороге, потом то же произошло с пальцами ног. Судороги медленно поползли по конечностям вверх, охватили внутренние органы, добрались до грудной клетки. Стало трудно дышать.

Потом судорога свела лицо… я уже не мог говорить… еще немного, она возьмет в клещи сердце…

Кончик носа стал совершенно белым – я почему-то увидел собственное лицо со стороны и вдруг понял, что вижу сверху всего себя, скрюченного на кушетке.

По комнате бегали какие-то люди, а взволнованный Позд­няков повторял:

– Клянусь, я ему ничего не делал, клянусь…

В голове закрутилась мысль: “Вот будет дело, если я отдам здесь концы…” Мысль не вызвала ни страха, ни эмоций, я только продолжал отстраненно наблюдать за собственным телом и слушать сердце, которому оставалось все меньше и меньше места в груди…

Кто-то взял мою руку, всадил в нее шприц и вкачал це­лый стакан коричневой жидкости. Потом то же самое сде­лал с другой рукой. Сознание стало растворяться в полном безразличии.

– Что вы в меня вливаете? – спросил я человека в белом ха­лате, с удивлением обнаружив, что снова могу говорить.

– Валерьянку, молодой человек, валерьянку, – полушутя-полусерьезно ответил он. – Похоже, мы успели вовремя.

Я почувствовал, как начали подрагивать конечности, расслабляющая дрожь медленно растекалась по всему те­лу.

– Нужно срочно доставить его в больницу, – услышал я. Принесли но­силки, но я сказал достаточно твердо:

– Из этого учреждения я пойду сам.

Встал на обмякшие ноги, они слу­шались плохо, дрожали и подкаши­вались. Два санитара подхватили меня под руки, и мы направились к лестни­це.

В машине “скорой помощи” меня уложили на койку, к телу подключили какие-то датчики. Идти пешком из машины уже не дали. Носилки, приемный покой. Надо мной склоняется лицо врача… и – такое бывает только в сказках – я узнаю знакомое лицо Дины Зевиной, жены Володи Акса.

– Что ты здесь делаешь? – спрашиваю.

– Я-то? Я на моем рабочем месте. А вот ты что тут дела­ешь? – улыбается Дина и серьезным тоном добавляет: –Расслабься, мне надо тебя всего проверить.

– Где я нахожусь?

– Это нейрохирургическое отделение больницы, и я здесь старшая по смене.

Дина работала спокойно и сосредоточенно. Часа полтора она тыкала электрическим щупом во все точки моего тела, проверяла чувствительность конечностей, деятельность се­рдца, реакцию глаз и Б-г знает, что еще. Потом села рядом со мной на стул.

– Знаешь, дорогой, считай, что ты родился в рубашке. Ни­каких необратимых изменений.

– А что это было?

– Я не могу утверждать со стопроцентной уверенностью, но, похоже, ты пережил сильнейший гипертонический криз. Я даже не хочу рассказывать, какие могли быть последствия. Тебе необходимы покой и отдых – как минимум, на месяц. Поезжай куда-нибудь…

– Когда я смогу пойти домой?

– Полежи часа два, хочешь – поспи. Потом я тебя отпущу.

Я вернулся домой около одиннадцати вечера. Там с тре­вогой ждали мама и жена. Я рассказал им о том, что прои­зошло.

На следующее утро поезд мчал меня в Светлогорск к старшему брату Даниилу. Его жена Аня устроила мне пол­ный и беззаботный отдых. Я гулял по окрестностям, часами пропадал в лесу. Через неделю начал бегать по утрам, а через три – почувствовал, что восстановился.

Родные не хотели меня отпускать, но сидеть без дела я уже не мог. Был конец мая, весна, и поезд мчал меня обратно.

Суд над Валерием Кукуем

21 мая следствие закончилось, и Валера получил материа­лы для ознакомления. Через его адвоката мы узнали, что было допрошено более двадцати свидетелей. Никто из нашей груп­пы не сломался и не дал показаний, которые можно было бы использовать для обвинения Кукуя в “клевете на советский общественный и государственный строй”.

В конце мая Люба Злотвер и Боря Рабинович получили разрешения на выезд. Люба уехала незаметно, у нее были на то причины. Боре мы устроили проводы.

Накануне суда газета “Уральский рабочий” опубликовала еще одну статью под названием “Клеветники просчитались”. Урок из первой публикации они извлекли – о выдворении не было ни слова, но много говорилось о неизменном и суровом наказании всякому, кто посмеет… – и т.д.

Суд проходил 15-16 июня 1971 года в здании Свердловско­го областного суда в комнате, вмещавшей 50 человек.

Нам позволили войти. Однако, после того, как адвокат вы­ступил с ходатайством о допросе Акса, Рабиновича и Коша­ровского в качестве свидетелей защиты, председатель предло­жил нам покинуть зал. Он заявил, что ходатайство о нашем допросе будет рассмотрено по ходу слушания дела.

В результате мы провели все время судебных заседаний в другом помещении. Суду не понадобились наши показания.

Валера держался с большим достоинством. Он не выглядел подавленным; напротив, уверенный в своей правоте, он и на суде продолжал бороться. Обвинения (сегодня они показа­лись бы смешными) выглядели устрашающе: порочил внут­реннюю и внешнюю политику Советского Союза, размножал на пишущей машинке материалы антисоветского содержания, в частности, “Собачье сердце” М.А.Булгакова, утверждал, что в СССР существует антисемитизм и нет свободы слова, что советская печать тенденциозно освещает положение в Израи­ле и на Ближнем Востоке и т.д.

В заключительном слове Валера сказал: “Я рад и горд, что еврейский народ воссоединяется в Государстве Израиль. Я ис­пытываю к этому государству самые горячие чувства, люблю историю моего народа, его древнюю культуру и литературу. Ничто не заставит меня изменить этому”.

Валерия Кукуя приговорили к трем годам лишения свобо­ды по статье 190 прим УК РСФСР.

В начале июля, в связи с предстоящей кассацией, мы на­правили Подгорному коллективное обращение, позаботив­шись и о том, чтобы оно попало на Запад:

…”Вина” Кукуя заключается в том, что он подал заявление на выезд в Израиль… хотел знать свой язык, традиции своего наро­да и его культуру…

Мы хотим выразить свое… негодование и требуем освобож­дения Валерия Кукуя и предоставления его семье возможности выезда в Израиль… Мы убеждены, что и эта, далеко не первая волна беззаконий будет впоследствии решительно осуждена, а ее вдохновители и исполнители, как и в прошлом, понесут заслу­женное наказание.

В связи с предстоящей кассацией у Верховного Суда РСФСР есть возможность достигнуть более благовидной цели, для кото­рой и существуют судебные органы: восстановить справедли­вость, отменить решение Свердловского областного суда и осво­бодить Валерия Кукуя…

Владимир Акс, Юлий Кошаровский, Дина Зевина, Маргарита Кесельман, Элла Кукуй, Илья Войтовецкий, Владимир Маркман, Вера Войтовецкая”.

18 июля мы отправили наше коллективное письмо в газету “Известия”. В нем мы протестовали против того, что на все наши обращения в центральные органы мы получаем отпис­ки, что все наши жалобы передаются на рассмотрение все той же Свердловской прокуратуре.

Володя Маркман послал в суд протест против того, что ви­на Кукуя якобы подтверждалась данными им показаниями:

“Подобная трактовка моих показаний является клеветой, по­рочащей мое имя. Прошу суд рассмотреть мои показания по де­лу Кукуя В.И., данные на суде и предварительном следствии, с целью восстановления истины и осуждения лиц, виновных в рас­пространении подобных, позорящих честного человека измыш­лений. Мои показания на предварительном следствии приобще­ны к делу Кукуя. В качестве свидетелей моих показаний во вре­мя судебного разбирательства прошу привлечь Илью Войтовец­кого, Ария Вернера и Бориса Будняцкого”.

Заявления аналогичного содержания Маркман направил в Верховный суд РСФСР и в Свердловский областной суд.

Потом мы писали коллективные письма – в Верховный Суд РСФСР, в Комитет по правам человека при ООН, предсе­дателю КГБ Андропову. В письме Ю.В.Андропову были та­кие строки: “Нас невозможно согнуть, нас невозможно сло­мить. Мы – евреи и хотим жить в еврейском государстве. Мы присоединяемся к нашим братьям из Грузии, к их мужествен­ному и отчаянному призыву:”Израиль или смерть!”

В защиту Валерия Кукуя шли письма от еврейских активи­стов Киева и Москвы. С критикой методов ведения следствия и многочисленных противозаконных странностей на процессе выступили Андрей Сахаров и Валерий Чалидзе. Они направи­ли обращение в Верховный Суд РСФСР под заголовком “О странном процессе в Свердловске”.

Верховный Суд РСФСР оставил приговор без изменения. Но наши усилия влились в общую волну протестов против су­дебных преследований евреев в Советском Союзе. Кампания в поддержку Кукуя на Западе по накалу не уступала поддерж­ке осужденных по другим антисионистским процессам.

Почувствовали это и свердловские власти. 27 апреля 1972 года газета “Уральский рабочий” разразилась очередной ста­тьей под заголовком “Тель-Авив ищет героя”, но газетные пу­бликации уже не производили на нас прежнего впечатления. Пройдя через допросы и обыски, волны клеветы и очерни­тельства, выкинутые с работы, мы перестали ощущать себя частью советского общества и считаться с его фальшивой мо­ралью. У нас сформировался собственный круг, в котором не нужно было лгать себе и окружающим, мы внутренне освобо­дились и зажили своей, не навязанной извне жизнью.

Заключение

Развязанная властями кампания преследований еврейских активистов затронула многие города Советского Союза. В не­которых из них преследования также заканчивались судебны­ми процессами. Часть судебного произвола была напрямую связана с Первым ленинградским процессом, другая часть стала производной от возникшей в обществе и в его каратель­ных органах атмосферы, третья инициировались органами на местах.

2 декабря 1969 года была арестована жительница Чернови­цкой области Лилия Онтман. Испытавшая на себе ужасы не­мецкой оккупации, она с 1957 года добивалась выезда в Изра­иль. В мае 1969 года, после очередной подачи заявления на выезд, ее понизили в должности и через несколько месяцев арестовали. Ее “вина” умещалась в пяти письмах: Председате­лю Совета министров СССР Косыгину, Всемирной федерации женщин и трем частным лицам. Онтман делилась своим воз­мущением по поводу отказов и “употребляла выражения, по­рочащие советский государственный и общественный строй”. Отправление писем инкриминировалось как распространение клеветы в письменной форме.

В феврале 1970 года Черновицкий суд приговорил Лилию Онтман к двум годам и шести месяцам лишения свободы с от­быванием наказания в исправительно-трудовой колонии об­щего режима.

23-24 декабря 1970 года в поселке Токсово Ленинградской области состоялся суд над Игорем Борисовым. Борисов от­крыто заявлял, что считает Израиль своей родиной и стремит­ся уехать в эту страну. Его вместе с женой вызвали "на бесе­ду": в местное управление КГБ якобы поступил сигнал, что Борисов намерен нелегально перейти границу.
Когда супруги Борисовы возвращались домой, по сосед­ству в электричке "случайно" оказалась пьяная компания, рез­вившаяся в стиле "ненавижу жидов, перерезал бы всех…"
– Вот я – еврей, – сказал им Игорь.
В ответ послышалось:
– Где это видано, чтобы жиды на Руси голос поднимали?!
На Игоря набросились с кулаками. "Неожиданно" рядом возник полковник КГБ. Он предложил всем пройти в мили­цию, там аккуратно переписали паспортные данные, а 14 ок­тября Борисова арестовали по обвинению в злостном хулига­нстве. Суд поселка Токсово приговорил его к 3 годам лише­ния свободы.[43]

В марте 1971 года в Черновцах к пяти годам заключения был приговорен Хаим Реннерт, с 1965 года добивавшийся вы­езда в Израиль, где проживали его мать и сестра. Родственни­ков в Советском Союзе у Реннерта не было. Ему инкримини­ровали попытку дачи взятки сотруднику ОВИРа.

Доктор-рентгенолог, уважаемый в городе человек, он от­рицал все предъявленные ему обвинения, называя их откро­венной провокацией.

На суде Хаим держался с достоинством. Друзья считали, что его наказали в назидание другим, дабы не смели добива­ться разрешения на выезд. Полуслепая мать Ренета обрати­лась к Брежневу, Косыгину и в Комиссию по правам человека ООН, но никто не удосужился ей ответить.[44]

10 августа 1971 года в Ленинграде был арестован врач Бо­рис Азерников (Янкельзон). В свое время Гилель Бутман предложил ему участвовать в захвате самолета. Мастер спор­та по борьбе, Азерников идеально подходил для группы за­хвата.

Когда ленинградская организация отказалась от этой идеи, Азерников сделал то же самое. Во время волны арестов 15 июня 1970 года Бориса в Ленинграде не было, он вместе с Яг­маном участвовал в создании молодежного сионистского ла­геря в Одессе.

Несмотря на отсутствие и неучастие, у него на квартире и на работе были произведены обыски. В декабре 1970 года Азерников был вызван свидетелем на Первый ленинградский процесс. КГБ остался крайне недоволен его показаниями на суде и предупредил, что при таком поведении он сам может оказаться на скамье подсудимых.

В мае 1971 года Азерников был вызван свидетелем на Вто­рой ленинградский процесс. Ситуация повторилась. После су­да следователь КГБ сообщил ему, что его дело будет выделе­но из материалов суда и направлено на доследование. На сле­дующий день у Бориса взяли подписку о невыезде и вручили повестку о вызове в качестве свидетеля на суд в Кишиневе.

В конце июня Азерников подал документы на выезд в Из­раиль, а 10 августа его арестовали. Следствие продолжалось всего три дня. Бориса Азерникова обвинили в том, что, буду­чи членом подпольной антисоветской сионистской организа­ции (с апреля 1970 года), он участвовал в нелегальных собра­ниях, платил членские взносы, хранил и распространял анти­советскую литературу.

Процесс состоялся 6-7 октября 1971 года в здании ленин­градского городского суда. Азерникова осудили на три с по­ловиной года лишения свободы с отбыванием наказания в ко­лонии строгого режима. Верховный Суд РСФСР оставил при­говор без изменений.

19 сентября 1971 года в Самарканде к трем годам заключе­ния была приговорена Эмилия Трахтенберг. Эмилия родилась в Киеве и попала в Самарканд во время Второй мировой вой­ны. Ее родители погибли в Бабьем Яре. Трахтенберг стреми­лась выехать в Израиль. Ее обвинили в том, что она является автором двух анонимных клеветнических писем, направлен­ных премьер-министру Косыгину в марте 1970 года и в фев­рале 1971 года. Ее авторство якобы установили графологи.

По замыслу властей волна судебных преследований долж­на была разрушить организационную структуру движения, за­пугать активистов и снизить уровень эмиграционных настрое­ний. Той же цели служили внесудебные преследования, охва­тывавшие более широкий круг лиц.

Конечно, это были уже далеко не сталинские времена с их бесконечными чистками, поисками врагов народа и растрель­ными списками. Но и в новых условиях КГБ умело пользовал­ся тем, что советский человек оставался маленьким и ничтож­ным винтиком перед всевластной и беспощадной государст­венной машиной.

Эффект, однако, оказался обратным ожидаемому. Судеб­ные преследования и сопровождавшая их пропагандистская кампания создали в стране атмосферу недоверия и вседозво­ленности по отношению к евреям. Этим в равной степени по­льзовался не только КГБ, но и всякого рода проходимцы, ка­рьеристы и антисемиты. Достаточно было доверительно шеп­нуть “кому надо”, что некто собирается уезжать или связался с сионисткой компанией, и на его будущем можно было по­ставить крест. Достаточно было написать на кого-либо донос, и человек попадал в оперативную разработку КГБ.

В такой обстановке никто не чувствовал себя в безопасно­сти, и это не гасило, а усиливало эмиграционные настроения.

С активистами сионистского движения произошла еще бо­лее разительная метаморфоза. Многочисленные зарубежные организации в поддержку советских евреев обрели в их лице живых и конкретных героев. Мужество и достоинство, с кото­рыми арестованные вели себя во время судебных процессов, многочисленные апелляции активистов к общественному мнению Запада и выпуск части лидеров сделали свое дело: ре­зко возросли мощь и размах протестов на Западе.

Стремящийся к детанту и западным технологиям Советс­кий Союз оказался уязвимым для критики из-за рубежа. Как только в противостоянии “маленький человек-государство” появлялась международная составляющая, выезжавшие за ру­беж государственные мужи начинали испытывать большие неприятности. Из-за преследуемых еврейских активистов им приходилось оправдываться и унижаться, страдали государ­ственные интересы.

Возвращаясь домой, руководители бросали командное “разобраться!”, и отдуваться приходилось уже притеснителям.

Таким образом, благодаря мощной поддержке на Западе, преследуемые парии советского общества начали приобретать своего рода “международный иммунитет”.

Активисты сионистского движения быстро уловили, в чем состоит сила, сдерживающая карающий меч репрессивных органов, и всеми силами стремились информировать своих друзей и сторонников за рубежом о противоправных действи­ях властей. КГБ приходилось с этим считаться.

В Москве антисионистские судебные процессы не прово­дились ни в конце шестидесятых, ни в первой половине семи­десятых годов. В то же время значительной группе московс­ких активистов удалось добиться разрешений на выезд. В ре­зультате активизм стал рассматриваться в Москве как своего рода трамплин для выезда, что способствовало расцвету сио­нистской активности в начале семидесятых годов.

В Ленинграде и Риге, прежних крупных сионистских цент­рах, ряды активистов были в значительной степени обескров­лены выездом ряда активистов а также суровыми судебными и внесудебными преследованиями. Пострадало большое чис­ло людей, зачастую едва связанных или не связанных вообще с сионистской деятельностью. В результате активизм стал ас­социироваться с суровыми тюремными приговорами и иными преследованиями и уровень активности в этих местах сни­зился.

В силу вышеперечисленных факторов центр сионистской деятельности в семидесятые годы безоговорочно переместил­ся в Москву.


[1] הקוד “נתיב” נחמיה לבנון הוצאת עם עובד 1995 עמוד 362

[2]. Бутман Гилель, “Ленинград-Иерусалим с долгой пересадкой“, Библиотека – Алия, 1981, Израиль, стр.279

[3]Сборник писем, петиций и обращений“, “Центр по изучению восточно-европейского еврейства”, т. 1, №133

[4]Морозов Б., “Еврейская эмиграция в свете новых докумен­тов“, “Центр Каммингса”, “Тель Авивский Университет”, “ЦХСД”, 1998, стр.76

[5]Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг.” Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год, т.1, стр.312

[6]Там же, стр.315

[7]Там же, стр 353

[8]Там же, стр.353

[9] Телеграмма родственников подсудимых Генеральному Прокурору:

МОСКВА, ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР РУДЕНКО

ТЕЛЕГРАММА

Сегодня в 9 часов утра в Ленинградском городском суде над 9 евреями начался суд, который объявлен открытым. Мы являемся родственниками подсудимых, но нас не пустили в зал суда. Вход на открытый процесс производится по специальным пропускам. Требуем допустить нас в зал суда. Ждем в здании суда.

Людмила Миркина, Лия Ягман, Рувим Ягман, Анна Бекман, Галина Катаева, Зинаида Кац, Элла Поляк, Ирина Мокеичева. Ленинград, 11 мая 1971 г. 10 часов утра.

[10] По материалам: Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг.” Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год, т.1

[11] По материалам сборника “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971, т. 2. Рижский процесс. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства, 1979 год.

[12] Письмо “В ожидании ареста” Рут Александрович:

“Одного за другим арестовывают друзей и, очевидно, в ближайшие дни очередь за мной. В чем моя вина? Судить меня будут только за то, что я – еврейка и как еврейка не представляю себе жизни без Израиля…

За 19 веков скитания, муками десятков поколений еврейский народ выстрадал право на возрождение своего государства. И желание евреев жить в Израиле не может быть преступлением. Преступление совершает тот, кто насильно держит их в узде, не давая возможности выехать на Родину. Но за всю свою долгую историю евреи пережили много всяческих гонителей и деспотов, много государств и империй, много больших и малых “фараонов”. Всех их, кичившихся своим величием, уже нет и в помине, а еврейский народ жив…

Я не знаю, как сложится моя судьба, Я не знаю, сколько лет жизни, сколько здоровья и сил отнимут у меня тюрьмы или лагеря, но всем, кого не оставит равнодушным это письмо, я обещаю, что никогда в жизни никто не сможет отнять у меня совести и сердца. Я никогда не изменю своим друзьям: тем, кто сегодня в Израиле и тем, кто еще остается здесь. Я никогда не изменю своему многострадальному народу. Я никогда не изменю своей самой заветной мечте – жить, работать и умереть в Израиле” (по материалам сборника “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг.т. 2. Рижский процесс. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства, 1979 год.).

[13]Письмо Исая Авербуха к главному раввину Израиля Иегуде Унтерману

“Я заявляю, что полностью разделяю каждое ее слово и готов ответить за любой поступок, который будет ей предъявлен в качестве обвинения. Рута Александрович не совершала ничего такого, чего бы одновременно с нею не совершал я, да и любой еврей, стремящийся соединиться со своим народом в Израиле. В этих условиях возможность освятить свой брачный союз по древним обычаям наших предков была для нас особенно ценна и радостна. Но после ареста Руты и эта скромная возможность стала для нас недосягаемой мечтой.

Теперь советские официальные учреждения отказываются регистрировать наш брак и, таким образом, с точки зрения советского права, мы друг для друга – чужие люди, так как ни в ее, ни в моем паспорте нет соответствующей отметки. А практически это значит, что отныне мы не имеем права ни на свидания, ни на какое-либо общение.

Поэтому сегодня, когда мы отгорожены друг от друга непробиваемой стеной, но сердцами слышим друг друга, когда мы ничего не знаем о своем завтрашнем дне и бережно храним обет верности, данный друг другу в ожидании ареста, я обращаюсь к Вам с просьбой признать наш брак действительным и заочно обвенчать нас в Израиле, на древней родине нашего народа, зов которого навсегда соединил в едином порыве наши души и заставил биться в унисон наши сердца.” (Сборник процессы там же)

[14] Эли Валк, интервью автору.

[15]Арон Шпильберг, интервью автору.

[16] Морозов Б., “Еврейская эмиграция в свете новых докумен­тов“, “Центр Каммингса”, “Тель Авивский Университет”, “ЦХСД”, 1998, стр.79-80

[17]Арон Шпильберг, интервью автору.

[18] “Рижский процесс”, Евреи в Восточной Европе”, том 6 №7, стр.76

[19] По материалам: “Рижский процесс”. Евреи в Восточной Европе”, том 6 №7, стр.76

[20] По материалам: “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг.” т. 2. “Рижский процесс”. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год.

[21]По материалам: там же.

[22]Арон Шпильберг, интервью автору.

[23] Гилель Бутман, интервью автору 21.11.05

[24]Давид Рабинович, интервью автору 29.03.07

[25] По материалам: Schroeter, Leonard, “The Last Exodus”, Jerusalem, Weidenfeld and Nicolson, Jerusalem, 1974 стр. 219.

[26] Давид Рабинович, интервью автору 29.03.07.

[27] Давид Черноглаз (Мааян), интервью автору.

[28]По материалам “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг”.т. 2. Кишиневский процесс. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год.

[29] По материалам “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг”.т. 2. Кишиневский процесс. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год.

[30] Давид Черноглаз (Мааян), интервью автору.

[31] Пинкус Биньямин, “Национальное возрождение”, Центр наследия Бен-Гуриона, стр. 292, иврит.

[32] Там же, стр. 293.

[33] Там же, стр. 292, иврит.

[34] Яков Сусленский, интервью автору 22.11.05.

[35] Там же.

[36] Там же.

[37] “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг”. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год. Т2. Процесс Рейзы Палатник, с сокращениями.

[38] Там же.

[39] Люба Злотвер, интервью автору.

[40] Валерий Кукуй, интервью профессору Яакову Рои, Архив еврейского народа, стр. 43-44

[41] Люба Злотвер, интервью автору.

[42] Валерий Кукуй, интервью профессору Яакову Рои, Архив еврейского народа, стр. 44.

[43] По материалам: “Антиеврейские процессы в Советском Союзе 1969-1971 гг”. Издание Еврейского университета в Иерусалиме и Центра исследований восточноевропейского еврейства 1979 год. Т2.

[44] По материалам: Бюллетень Анн Шинкарь от 14 июня 1971 года

Комментарии запрещены.