Давид Мааян (Черноглаз)

Давид Мааян, Израиль, 1990

Давид Мааян, Израиль, 1990

Родился в Царском Селе (Санкт Петербург) в 1939 году в интеллигентной еврейской семье (отец – врач, мать – библиотекарь), в ранней юности осознал лицемерие советского общества и ощутил себя евреем. Будучи натурой активной, организовал в институте группу по изучению еврейской истории и Израиля, за что был исключен с последнего курса. Отслужил в армии, окончил заочно институт и снова организовал сионистскую группу, участвовал  в создании Ленинградской подпольной организации, был членом Всесоюзного координационного комитета (ВКК). Его арестовали по делу о попытке захвата самолета, впоследствии разделенному на ряд судебных дел: Первый и Второй ленинградские процессы, Рижский процесс, Кишиневский процесс.  В Кишиневском процессе Мааяна осудили на пять лет строгого режима. Он освободился в июне 1975 года и через два месяца получил разрешение на выезд в Израиль, где продолжал заниматься активной сионистской деятельностью. В настоящее время Давид Мааян является координатором клуба ветеранов сионистского движения (Иерусалим).

Интервью взято 28 февраля 2007 года и в дальнейшем дополнялось.

– Для начала Давид – где, когда и в какой семье ты родился?

– В моем случае ответ на этот вопрос многое объясняет. Вполне советская семья. Но мои родители, особенно отец,  успели получить некоторое еврейское воспитание и образование и сохранили еврейские сантименты. Чего, как правило, были лишены мои сверстники.

– Как на тебя повлияла Синайская кампания, тебе ведь уже было 17 лет?

– Она повлияла на меня так, как на других повлияла Шестидневная война.

– Значит, еврейские мотивы возникли еще раньше?

– Еврейство открывать в себе у меня необходимости не было. Я с детства был евреем и ощущал себя евреем. Это ощущение, правда, было двояким – положительным по матери и отцу, по достижениям выдающихся евреев, но с другой стороны, мы ведь воспринимали себя и глазами окружающих, а оно было отрицательным. Евреи не такие, они в чем-то дефектные.

– Как прошли годы антисемитских кампаний, дело врачей?

Давид Мааян с родителями Песей и Исером Черноглаз

Давид Мааян (Черноглаз) с родителями Песей и Исером Черноглаз, личный архив Д. Мааян.

– Вот! Отец ждал ареста, не дождался к счастью. Его знакомых арестовывали, допрашивали, увольняли. Мне было 13 лет, я это уже хорошо ощущал. В школе была жуткая атмосфера. И ученики и учителя. Это оставило тяжелое, гнетущее ощущение, но понимание и выводы пришли позже. В 15-16 лет у меня  сформировался определенный взгляд на мир. Я стал интересоваться еврейством, историей.

И вот – Синайская кампания. Я уже не принимал советское общество и его лицемерие. Отец слушает радио на идише, я с напряжением прошу переводить, а он отмахивался – не мешай слушать. Отец симпатизировал Израилю со дня его основания. Он служил в Германии военным врачом и в 48-м году сказал маме: «Поехали туда». Берлин еще не был перегорожен и вся семья была в сборе. Но мама ответила: «Я уже одну войну пережила, мне достаточно». А там же шла война. Ну и, конечно, опасения за родственников. Отец считал, что родственники пойдут в лагеря и были для этого основания.

Синайская кампания была определяющей: военная сила и победа еврейского духа. Ощущение того, что евреи не хуже, а лучше других именно в этой области. К этому времени я уже считал,  что в Союзе мне делать нечего, и я буду готовить себя к  будущей жизни в еврейской стране. Как это делать я еще не знал, но цель определилась. Мне 17 лет, я оканчиваю школу и поступаю в сельскохозяйственный институт.

– Почему сельскохозяйственный?

– Причин несколько. Во-первых, меня интересовали биология и гуманитарные науки. Но при этом было и понимание, что еврею вообще, а мне в особенности, в Советском Союзе гуманитарием быть не следует: это приведет к столкновению с властями. Кроме того я полагал, что профессия должна носить практический характер.

– У тебя не было мысли, что в Израиле это может пригодиться?

– Именно такая мысль и была. Практические знания буду использовать в Израиле. Что-то я к этому времени уже читал, но мое представление об Израиле было на уровне второй или третьей алии… как болота осушали, леса сажали и прочее. Почему? Потому что информация доходила до нас с большой задержкой. Такое представление у меня сохранилось до приезда в Израиль. Только здесь я стал от этого излечиваться, увидев до какой деградации дошли социалистические поселенческие движения. Излечился и не разочаровался, в отличие от некоторых, которые от израильской жизни затосковали и сломались.

– Вернемся в Союз. Когда начинаются какие-то практические шаги?

– Это позже, на втором-третьем курсе института. Начинает выкристаллизовываться некоторая группа, причем установка у меня была вполне осознанная – это группа не просто еврейская, но с вполне сионистской ориентацией. Набралось в ней человек 8-10.

– Как ты их находил? Ты уже посещал еврейские тусовки?

– Нет. Никаких еврейских тусовок не было. Личные знакомства.

– Тебя интересовали исторические темы?

– Да, история, философия. Я посещал городской лекторий общества «Знание». Там бывали интересные лекции, иногда проскальзывала какая-то нестандартная информация, чтобы привлекать людей. Извлекал крупицы информации из советских изданий; разумеется, радио Израиля, когда удавалось услышать. В нашей группе были два студента нашего института, а остальные – из других мест. Все ленинградцы.

Мы регулярно встречались, обменивались информацией, в теоретическом плане обсуждался выезд в Израиль.

– Кто был лидером?

– Формальных лидеров не было, а инициатором был я. Это была моя идея, я этих людей искал, большинство из них познакомились через меня. Был один человек, по возрасту старше других – Бен Товбин, остальные мои сверстники или моложе.

– Думали об опасностях?

– Думали, понимали, конспирировались. Я раздобыл то­мик Дубнова, готовил курс еврейской истории, провёл не­сколько занятий. Советскую книжку Ю.Иванова “Государ­ство Израиль, его экономика и политика” мы снабдили ком­ментариями (от руки), еще два экземпляра продублировали, вклеили машинописное обращение и пу­стили по рукам. Пытались передать на Запад протест в связи с разгромом еврейского кладбища в Сестрорецке под Ленинградом. Слушали и записывали радиопередачи из Израиля. До иврита не дошли, не было ни препода­вателя, ни учебника.

– Сколько это продолжалось?

– Года два.

– До окончания института?

Давид Черноглаз после исключения из института за сионистскую деятельность, Ленинград, сентябрь 1960 года.

Давид Черноглаз после исключения из института, Ленинград, сентябрь 1960 года, личный архив Д. Мааяна.

– Нет… окончания не было. Накрыли нас. Летом 60-го во время курса в лагерях от военной кафедры (Сортавала, Карелия) меня вдруг посылают с «секретным пакетом» на машине в сопровождении двух «штатских» в Ленинград. Что это значило, догадаться нетрудно было. Ехали всю ночь, 300 километров,  въехали прямиком в неприметные ворота на задах Большого дома на Литейном (УКГБ). И десять часов «беседы», а по существу допроса, – почти без перерыва. Два следователя, «добрый» и «злой» – классика. «Злой» играл роль антисемита, а может и был таковым.  Провоцировал меня и не без успеха. Позднее объяснили, что у них  это называется «профилактика». Мол, посоветовались с прокурором , дело  решили не возбуждать, а ограничиться «мерами общественного воздействия».  Для меня и других студентов (В.Тумаринсон, Шифман, Д.Якиревич) это означало исключение из института, кого-то уволили с работы (Б.Товбин), всех не упомню, дело давнее. Это был, видимо, тот короткий период, когда действовала уста­новка не сажать, а «перевоспитывать». В результате – три года армии под надзором особого отдела. Жаль, что не посадили, много бы по молодости, по глупости не дали, зато уехал бы в Израиль ещё в шестьдесят восьмом-шес­тьдесят девятом. В 70-м на следствии в КГБ мне этот эпизод припомнили. Следователь написал протокол «осмотр архивного дела» с намёком: рецидивист!

– Армия это три потерянных года?

– Ну, что-то я там приобрел – в смысле жизненного опыта, знания людей, предела своих возможностей, но забегая вперед и сравнивая с лагерем,  могу сказать, что в армии по внутреннему ощущению условия были хуже.

– Муштра и казарма по условиям сравнимы с лагерной жизнью?

– Близко к этому, но в армии еще и общие хамскоие отношения. В лагере мы ведь могли за себя постоять и с этим считались. Советский солдат не человек, это мусор, объект на котором начальник строит карьеру… и окружение примитивное.

– Питание?

– По определению, советский солдат всегда голодный. Это голод особый – от недостатка белков и витаминов, как и в лагере. Во Владимирской тюрьме, конечно, было хуже, там голод настоящий.

– Что после армии?

– Заочно и быстро оканчиваю институт, пытаюсь искать прежние связи, но почти никого не оказалось: кто-то уехал, кого-то сильно напугали…

– А тебя не напугали?

– Меня не напугали. Меня кое-чему научили, добавили опыта, избавили от наивности и… можно сказать, сильно разозлили. Начал искать новые знакомства и связи. Спустя пару лет, в 65-ом уже можно говорить об организованной группе. В нее входят Бен Товбин (единственный из прежних единомышленников), Владик Могилерев, Арон Шпильберг и я четверо с полным взаимопониманием, взаимной договоренностью и четко обозначенными целями. Шпильберг старше меня на год, Могилевер на год младше. Все уже окончили ВУЗы. Еще молодые, но уже с некоторым опытом. У группы какая-то периферия,  окружение, сочувствующие, в чем то помогающие, но не посвященные. Мы регулярно встречались, были членские взносы.

– Это, конечно Могилевер?

– Скорее я. Могилевер не был таким уж большим конспиратором. Гилель Бутман, Дрезнер, Ветлиб – да! они были постарше, из поколения «испуганных». Мы-то росли уже под сенью двадцатого съезда, на нас страх сталинщины не давил так сильно.  Да, в таком состоянии наша группа четверых существует год-полтора. Затем следует знакомство с Бутманом и Дрейзнером – это уже весна 1966 года. Знакомство произошло в городском лектории на Литейном проспекте. Бутман ходил на те же лекции, что и я. Примелькался мне этот еврей, слушает и даже вопросы какие-то задает. Поговорили на общие темы и очень осторожно познакомились. Через несколько месяцев возникло достаточное доверие, и можно было о многом говорить открыто. Начинаются обсуждения, как мы можем работать вместе.

Мы, конечно, искали возможности выезда. Дошли слухи, что в Прибалтике начали уезжать. Шпильберг по заданию и на деньги группы поехал в Ригу, вышел через знакомых на местных сионистов. Они не очень то и конспирировались в том смысле, что в еврейской среде знали, что это люди, которые интересуются Израилем. Это были Марк Блюм (позже сменивший имя на Мордехай Лапид), и Лея Словина. У них был там свой круг. Арон привез от них сведения о том, что есть выезд, несколько десятков в год, но это исключительно старики без образования и с родственниками в Израиле. Ни по одному критерию мы к этому кругу не подходили. От них мы узнали о процедуре подачи заявлений на выезд, что такое ОВИР и прочее. Арон привез также сведения о некоторых формах их работы. Одна из них – это еврейские праздники. В Ленинграде у синагоги в то время еще ничего не происходило. Кроме того, за посещение синагоги, случалось, исключали из институтов.

Уже тогда мы сформулировали свои цели:поиски возможности выезда для себя и других и противодействие ассимиляции, пробуждение интереса к еврейской теме и Израилю.  Подготовкой к жизни в Израиле мы много занимались, и это была мощная эмоциональная поддержка  и для нас самих, и для круга нашего общения, который мы стремились расширить.

 Ведь невозможно годами сидеть и повторять «я хочу в Израиль, это моя мечта», человеку нужен образ жизни в этой мечте. Нужно было еще и реагировать на враждебное информационное поле, как-то его нейтрализовать. Для этого требовались знания. Так родились кружки самообразования, которые мы называли ульпанами: иврит, еврейская история, сведения об Израиле и прочее. Через ульпаны (хотя и не только) распространялся еврейский самиздат, наша идеология вообще. Наиболее успешные ученики сами становились преподавателями. Отсюда же в организацию приходили новые члены.

В обвинительном заключении по нашему делу  было написано, что под видом изучения еврейского языка и истории мы занимались «разжиганием эмиграционных настроений». Это правда, хотя я бы не стал пользоваться таким термином.

– Нет такой статьи – «за разжигание эмиграционных настроений».

– Правильно, поэтому в приговоре записали проще: «Распространение сионистских антисоветских настроений в ульпанах». То есть пресловутая семидесятая статья. Мы начали в 67-м году с двух ульпанов, а кончили в 70-м десятью, включая филиалы в Кишиневе и Вильнюсе. Могилевер преподавал иврит, я – историю, были и другие учителя. Учебники размножали фотоспособом, большие партии получили из Риги и Новосибирска. В ульпане было 6-10 человек. Сначала мы снимали помещение за городом и проводили занятия там, приезжая на два дня еженедельно. Вечером хватало времени посидеть и выпить, на следующий день на лыжах покататься и потом 5-6 часов активных занятий. Но впоследствии от этой идеи отказались из-за технических сложностей.

Разногласий между объединившимися группами не возникало?

– Разногласия возникли с самого начала. У нас была установка на разъяснительную, пропагандистскую работу с целью расширить круг участников движения, создать его инфраструктуру, а в перспективе сформировать некую общественную группу, способную добиться осуществления наших целей. Круг Дрезнера и Бутмана считал, что систематическая пропагандистская работа в условиях Советского Союза невозможна и обречена на провал. Они полагали, что нужно сделать эффектную широко освещенную одноразовую акцию, способную потрясти основы и той власти и еврейского мира.

– Они, насколько я знаю, хотели на 9 мая листовки разбросать. Обсуждался вариант с воздушными шарами.

– Были разговоры. Поскольку я работал в агрохимической лаборатории, они хотели у меня узнать, как можно произвести некоторое количество водорода. Когда я понял, зачем им нужен водород, я сказал: “Нет, не будет вам водорода”. Эту идею оставили. Но, в конце концов, эта позиция привела к идее захвата самолета.

– Эта позиция была четко сформулирована или все же это был просто определенный настрой?

– Это формулировалось вполне сознательно и конкретно.

– Они считали, что такая акция должна привлечь внимание к проблеме выезда?

– Да, причем не только своего личного выезда, а общего.

– Значит, вы считали, что надо постепенно готовить людей, борцов, а они считали, что такой подход обречен на провал и лучше ударить один раз, но так, чтобы все услышали.

– Они не считали что это лучше. Они считали, что это единственная возможность.

– Они же преподавали и иврит, и историю, то есть постепенный подход был им не чужд.

– Сначала они были против распространения самиздата. Можно сказать, что мы их вынудили. А потом – душа-то все-таки еврейская – они уже не могли от этого удержаться. При установке не допустить деконспирации, они, тем не менее, не могли не заниматься самиздатом и ульпанами в то время, когда другие это делают.

– Я не увидел этого в книге Бутмана.

– Но это было в жизни. Бутман человек очень эмоциональный. Он не мог стоять в стороне, когда другие делали нужное и важное дело.

– Но у него уже было понимание, что их акцию нужно пропустить это через заграницу и вернуть обратно через «голоса», что в этом основная сила?

– Да. Они понимали, что иначе это утонет как камень, брошенный в болото – без результата.

– Какие вопросы вы обсуждали на комитете организации?

– Во-первых, обмен информацией в Питере и с другими городами.

– Споры по разногласию в подходах были до самолета?

– Да.

– Что они тогда предлагали?

– Идея была вполне обдуманная и конкретная: коллективное письмо с требованием выпустить в Израиль.

– Адрес?

– На Запад, в пространство. Это не так важно, кому конкретно оно могло быть адресовано: Израиль, ООН.

– Письма с подписями и адресами и с пониманием того, что после этого почти наверняка выгонят с работы, а может быть и посадят?

– Даже больше: с уверенностью, что такая акция не останется без реакции властей. Ожидаемая реакция – выкинуть за границу или покарать.

– Ты говоришь о 67-м годе.

– Даже раньше, о конце 66-го года. Это была принципиальная позиция. Пропагандистская работа – это просто деконспирация, которая может помешать. Несколько месяцев мы толкли воду в ступе.

– Такая акция – это еще большая деконспирация.

– Да, конечно, но она же конечная, с нее начинается и на ней всё кончается. Либо мы в Израиле, либо в лагере. Все остальное уже не важно.

– Сколько людей они были в состоянии привлечь на эту акцию?

– Не поручусь за точную цифру, да ее и не было. Речь шла о пяти-десяти подписях.

– Ваша реакция на это?

– Идея хорошая, но несвоевременная. Она может быть оправдана тогда, когда у нас будет достаточно широкая общественная база.

– Это обсуждалось до Шестидневной войны?

– До. После нее эта идея практически умерла. Она возроди­лась в шестьдесят девятом-семидесятом годах, когда такая база сложилась и на­чалась открытая борьба за выезд. Мы с женой подали до­кументы на выезд в сентябре шестьдесят девятого года. В декабре получили отказ. В январе семидесятого из Ленин­града ушло первое коллективное письмо протеста, подпи­санное Лассалем Каминским, Могилевером, мною и други­ми. Потом было ещё несколько писем, число подписавших от раза к разу увеличивалось, а тон становился всё более резким. Мы вышли из подполья и перешли к открытой борьбе. При этом Бутман сам письма не подписывал и до­кументов на выезд не подавал. Полагаю, не из страха, а чтобы сохранить пресловутую конспирацию.

– То есть акции по захвату самолета предшествовали некоторые предварительные проработки по поиску взрывной акции.

– Самолет был логическим продолжением этих поисков. Хотя впервые высказал идею захвата самолета, как известно, Марк Дымшиц.

– На комитете вы высказались резко против операции «свадьба». Чем это было вызвано?

– Подобного рода операцию в рамках нелегальной организации, о существовании и деятельности которой наверняка было известно властям, практически осуществить невозможно. Кроме того, захват самолёта был несовместим с нашими целями, пропагандистской работой и борьбой за легальный выезд. И третье – я говорил об этом в частных беседах – Бутман не тот человек, который сможет это осуществить.

– Бутман был основателем организации?

– Одним из основателей. Назвать конкретно человека, от которого исходила инициатива, я не берусь.

– Идея Бутмана на этом обсуждении получила резкое осуждение?

– Нет. Она не получила поддержки. Но она не получила и осуждения, хотя я был категорически против. Решили отложить и вернуться к обсуждению позже. Главным мотивом было сохранить хорошие личные отношения и взаимное доверие, без которых никакая совместная работа была бы невозможна. Идея Могилевера состояла в том, чтобы затянуть время, замотать тему, отговорить Бутмана или он сам себя отговорит. Что и произошло. В то же время были люди, которые сами участвовать не собирались, но готовы были помочь, поскольку идея была яркая и на первый взгляд очень привлекательная.

– Вы отдавали себе отчет, что будет с теми, кто остался даже в случае успешного завершения операции?

– Я, Могилевер,  некоторые другие – понимали. Кто-то – нет. Должен сказать, что и на меня поначалу эта идея произвела сильное впечатление… что это единственный шанс, который нельзя упустить. Я её не отверг с порога. Но после трезвой оценки пришел к выводу, что это очень рискованный, азартный, авантюристический ход, и очень большая ставка – или потеряем все, или возьмем весь банк. Не мой стиль.

– Но даже в случае успешного завершения тысячи активистов, которые останутся – пострадают.

– Конечно, и все движение будет отброшено на годы назад, а еврейское население будет запугано.

– Банк срывают те, кто уезжают. А их родственники, друзья и соратники страдают и при этом еще есть риск. Есть, конечно, надежда на то, что это всколыхнет Запад, но…

– Юлий, вы очень жестко и рационалистически формулируете…и правильно формулируете, тем более пост-фактум. Тогда не все были способны это осмыслить. Ситуация в Риге была существенно иной, чем в Ленинграде. Там было больше горючего материала, больше людей, готовых на это. В Ленинграде все началось позже и не было еще многолетних отказников. Волна подач в 1969 только началась, люди еще не созрели. Потом это вопрос личного темпераметра, амбиций.

– Вас арестовали пятнадцатого июня?

– Большинство. Некоторых добрали позже.

– Каково было ощущение после ареста?

– Скверное, конечно… В принципе мы понимали, чем занимаемся, и арестов ждали, но как раз тогда появились признаки, что наиболее активным разрешат уехать. Ещё большей неожиданностью было обвинение по расстрель­ной статье – “измене родине”.

– Вы не знали о попытке захвата самолета?

– Нет. Была информация, что акция отменена, и мы вернулись к обычной жизни. Арестовали меня на рабо­те. После некоторых препирательств обыскали… поверхностно так. Оружие искали, боялись чего-то.

– Ну, как же, захват самолета, инструктаж-то они, видимо, соответствующий получили. Ордер на арест предъявили?

– Нет, но сказали, что это арест, а постановление в КГБ. Увезли в “Большой дом”, кабинет следователя, предъявление по­становления, “шмон” (жаргон, “обыск”, Ю.К.) при понятых, первый допрос с протоколом. А потом тюрьма, процедура приема, снова основательный “шмон”, фотографии, «игра на пианино» (отпе­чатки пальцев), изъятие брючного ремня и ботиночных шнурков, всё по правилам.

– И – в подвалы КГБ?

– Это не подвал. Это отдельное, мощное, добротное здание царской постройки, находившееся в закрытом дво­ре. Там еще Ленин и прочие сидели. В Ленинграде КГБ занимает це­лый квартал, его с улицы не очень видно, а внутри пре­красная, большая, почти пустая тюрьма.

– Ты сидел один?

– Сначала с карателем времён Второй мировой, но я потребовал, чтобы нас рассадили. Потом около месяца – один, затем поочерёдно с тремя “наседками” (камерными осведомителями, Ю.К.).

– Почему некоторых ленинградцев судили по Кишине­вскому делу, ведь их деятельность протекала в Ленингра­де, их организация действовала в Ленинграде?

–И по закону, и по логике вещей нас следовало  судить по одному общему делу. И не только нас – самолётчиков, кишиневских и рижских ребят тоже. Почти всё следствие я прошел в ленинградском КГБ, и тогда у нас было одно общее дело.

– Общая организация. Еще не­понятно, чтó было бы для вас лу­чше.

– Ну, организации были и в Риге, и в Москве, и в других городах.

– Ни в Риге, ни в Москве фор­мально не было никакой органи­зации. Членства не было, на пя­терки не разбивались, устава не принимали. Там была неприятная для властей, но внешне вполне открытая и законная дея­тельность. Большая разница.

– Давай разберемся. ВКК (Всесоюзный координацион­ный комитет) – это ведь тоже организация, причём, в мас­штабах не города, а всего Союза. Идея, как известно, мос­ковская, а исполнение совместное. Никто не афишировал изготовления и распространения самиздата, связей, источ­ников финансирования и прочего. В Москве на определён­ном этапе разделились на открытую и закрытую груп­пы. А ещё раньше был «мерказ» (центр) по терминологии Хавкина. С другой стороны, Ленинградская организация только в самом начале, меньше года, была чисто конспиративной. Уже ульпаны были, по существу, открытой формой работы. Тем более – празднование еврейских праздников и памят­ных дат. А подача заявлений на выезд и письма протеста – супероткрытая форма. Мы прекрасно обходились без уста­ва почти всё время. Нужда в нем возникла за два месяца до арестов в связи с необходимостью остановить “парти­занские” действия одного из товарищей. Устав, кстати, так и не был введён в действие.

– Когда нужно было собрать деньги, мы тоже собира­ли, и если нужно было кому-нибудь помочь, помогали. Но зачем называть это членскими взносами, а не обычной че­ловеческой взаимопомощью? Зачем эта игра в организа­цию, конспирацию, пятерки? Зачем простые и понятные отношения формализовать уставом? Это же следствен­ный жаргон для обозначения враждебной режиму дея­тельности.

– Мне кажется, ты ошибаешься, перенося представления, сложившиеся в Москве в 70ые годы, на другое время и в другое место. С моей точки зрения, вначале существование органи­зации в условиях Ленинграда было оправдано и даже не­обходимо. Ведь то, что можно было делать открыто в Мос­кве или в Риге, было невозможно в Питере. Существование организации позволяло осуществлять более эффективную концентрацию наших усилий и малых ресурсов, формулирование общих принципов, целей и методов, обмен информацией, установление связей с другими городами и Израилем. Не следует забывать, что мы начинали с нуля. В 1965-66гг в Ленинграде не было еврейской среды, Израиль воспринимался как терра инкогнита, а само еврейство как «инвалидность 5ой группы». Был жив страх перед глобальным террором власти, а любая несанкционированная деятельность представлялась невозможной. Общедемократическое движение с его открытой оппозицией только- только проклёвывалось. Разделение на автономные группы – ты их назвал “пятёрки” – повышало живучесть и освобождало инициативу. У нас не было “ли­дера”, и Комитет не руководил, а координировал, его решения не имели директивного характера, член Ко­митета был всего лишь представителем своей группы. Не было особой процедуры приёма в организацию, не велись протоколы, финансовые отчёты и прочее. Но и эта рыхлая структура стала лиш­ней, а потому и вредной – примерно к середине или к концу шестьдесят девятого года. К этому времени большинство членов организации подали документы на выезд или гото­вились к подаче. Они перешли к открытой борьбе и, следо­вательно, полностью и сознательно деконспирировались. Только тяжелый внутренний конфликт помешал нам пере­строиться и, быть может, самораспуститься. В Комитет по­следовательно входили Шломо Дрейзнер, Аарон Шпиль­берг, Анатолий Гольдфельд, Владимир Могилевер, Гилель Бутман, Лев Коренблит, Лев Ягман (Агмон) и Лассаль Ка­минский. Я был в Комитете с самого начала и почти до кон­ца. Вышел, когда понял, что Комитет запутался в полити­канстве и не способен перестроить организацию для от­крытой борьбы за выезд. Ну, а КГБ для квалификации “групповой деятельности” достаточно двух человек.

– Тебе не кажется, что существование организации ва­шего типа сильно поднимало планку риска – и не только для членов организации? Так, во всяком случае, думали мо­сквичи, прошедшие лагеря.

– Власти руководствовались не столько тем, что были формальные признаки организации, сколько опасностью ее для режима и общей конъюнктурой. Ты ведь знаешь, как сажали по абсурдным обвинениям в хранении оружия и наркотиков, сопротивлении властям, хулиганстве (Холмян­ский, Эдельштейн, Лейн и другие активисты восьмидеся­тых годов). У тебя самого, насколько я знаю, были такие эпизоды. А с другой стороны – возьми ВКК: Всесоюзная ор­ганизация, материал на Свечинского и других есть, латвийский КГБ возбуждает дело, а Москва спускает его на тормозах! Более того, она даёт Свечинскому – им очень хотелось его посадить, он центральный человек в Москве и во всём движении – возможность выехать. Я уверен, что решение о наших арестах определялось не наличием организации, а очень кстати подвернувшейся власти возможностью связать нас с захватом самолёта и скомпрометировать этим всё движение. Кстати,  в обстановке усилившегося давления властей в 80-е годы, еврейские активисты в чем-то возвращаются к конспиративным методам 60ых. Группа «Машка», тебе хорошо известная, ты был её членом и инициатором, имела все признаки нелегальной организации.

 Теперь о том, что ты называешь “впол­не открытая и законная деятельность”. У нас была устано­вка воздерживаться от действий, которые можно было бы истолковать как противозаконные и антисоветские. Мы не распространяли общедемократический самиздат, хотя и читали его, а из нашего самиздата изымали всякую критику режима. Все мы читали статьи Жаботинского о евреях в русской революции. Позиция принципиальная: мы – евреи, насильст­венно удерживаемые в Союзе, и не нам менять российские порядки. Этим, естественно, мы стремились уменьшить и степень риска, хотя иллюзии, что это гаранти­рует защиту, у нас не было. План захвата самолёта полно­стью противоречил этой позиции, и я считал его совершен­но неприемлемым. Почему меня, Гольфельда и Шура перебросили в Кишинев? Им, по-видимому, было необходимо “разгрузить” Второй ленинградский процесс и одновременно усилить Кишинев­ский

– Когда вас этапировали в Кишинев?

– Примерно через четыре месяца, когда следствие в Ле­нинграде практически закончилось. Как стало известно, четыр­надцатого июня, за день до нашего ареста, было формаль­но открыто дело номер пятнадцать – по захвату самолета и прочим преступлениям. Только к концу следствия его разделили на несколько дел.

– Ты знал о других арестованных?

– Принцип там вообще и в КГБ особенно – полная изо­ляция. Не было ни газет, ни радио, я уже не говорю об ад­вокате или о каких бы то ни было контактах. Следили стро­го. Перестукивание пресекалось мгновенно. Это не то, что в Кишиневской тюрьме, где можно было переговариваться между камерами. Но все же видно, как продвигается следствие, и по отдель­ным намекам картину разглядеть можно… не в деталях, но в целом – да.

– Давить на вас они пытались?

– Постоянно…

– На психику или другими методами тоже?

– Только на психику, но зато по полной программе… Ни на меня, ни на других не было физического воздействия. Максимум, что позволил себе мой следователь, и то не в Питере, а в Кишиневе, это сту­чать кулаком по столу и кричать.

– В карцер не сажали, питания и передач не лишали?

– Карцером угрожали, но не сажали. Питания не лиша­ли. Кормили в Питере нормально. Но очень жесткая атмос­фера. Круглосуточно свет в камере, руки поверх одеяла, постоянный надзор. В Кишиневе в подвальной камере дер­жали тех, кто плохо себя вел на следствии. Я в ней не­сколько месяцев провел, всю зиму. Холодная, темная, сы­рая, потолки низкие, воздуха мало… тесно, двух шагов не сделать, параша внутри. Психические методы были раз­ные, но они сводились к двум основным. Первый – из раза в раз тебе объясняют: “Надеяться не на что, образованный же человек, понимаешь советскую власть. Не рассчитывай ни на адвоката, ни на суд. Мы все вместе. Что там (показы­вают на потолок) решат, то и будет. Не забывай, статья у тебя расстрельная”.

– Это – следователи так?

– Да. Говорят: “Единственное, на что ты можешь рас­считывать, это на сотрудничество со следствием. Вот по­смотри на семидесятую статью: там максимальный срок семь плюс пять (ссылки), а минимальный – шесть месяцев”. Пред­ставляешь, что советская власть придумала, какой раз­брос! Я и на примере других знал: то, в чем тебя обвиняют, имеет значение для квалификации, то есть какую тебе определят статью, а для срока решающее значение имеет то, как ты ведешь себя на следствии. Это первое. Второе – семья и близкие люди. “Они в тяжелом положении, – повторяют те­бе из допроса в допрос. – Они будут в еще худшем поло­жении, и от тебя зависит: либо ты их спасешь, либо они из-за тебя погибнут”. И это на фоне полной неизвестности и изоляции, все, с кем ты в контакте – следователи, проку­рор, вертухаи, даже сосед по камере – все против тебя, и так изо дня в день, из месяца в месяц. Есть предел тому, чтó человек может выдержать.

– Кто-нибудь “кололся”?

Было. Но потом, в лагере, все без исключения вели себя достойно.

– Еще давили тем, что они якобы всё знают. Мол, дру­гие сотрудничают, а ты, по дурости, только накручива­ешь себе годы тюрьмы.

– Или – “Другие дают против тебя показания, а ты мол­чишь. Какой смысл?” И это действует. Таким образом меня пытались “колоть” в самом начале, но они только дали мне информацию… я быстро сообразил, что источник их осве­домлённости – наружное наблюдение.

– Давид, в той или иной степени показания давали мно­гие. Почему, с твоей точки зрения, тяжелый осадок оста­лся только от поведения двух-трех человек?

– Потому что давать показания можно по-разному. Смотри, в Израиле и на Западе существует понятие “государственный свиде­тель”, а в Союзе некоторой аналогией этому была “добро­вольная помощь следствию”, что гарантировало уменьше­ние наказания. По нашим процессам эту “медаль” получи­ли три или четыре человека из тридцати пяти, в Кишинёве – ни один. Какие-то показания давали почти все. Кто-то строил линию защиты, кто-то начал отвечать на вопросы под давлением, от слабости. Но когда человек говорит о том, о чем его даже не спрашивают, вспоминает малейшие детали, называет новые имена это уже не слабость, а расчет. То, что КГБ что-то знает, – это их дело, но когда показания начинают фигурировать в протоколах с подписями, это уже материал для обвинения, инструмент давления на других, основание для новых арестов. Большинство обвиняемых, признавая факт существования организации и членства в ней, настаи­вало на том, что организация не преследовала антисовет­ских целей, действовала в рамках закона, а они сами стре­мились легально выехать в Израиль и интересовались ев­рейской культурой. Члены самолётной группы говорили примерно то же, объясняя, что на захват самолёта их вы­нудила невозможность законно покинуть СССР. Надо ска­зать, что гебисты не бог весть какие мыслители, но работа­ют профессионально и умеют расставлять ловушки. По­пытки играть со следствием, изображать раскаяние и при этом стараться что-либо скрыть, неминуемо провалива­ются. Надо быть готовым сказать “не отвечу”, на худой конец, “не помню”, “не знаю”. Я придумал такую формулу: “я хотел бы воздержаться от ответа на этот вопрос”. Вы­пендривался, конечно.

Члены организации, помогавшие и сочувствовавшие из тех, кто остались на свободе, прошли через тяжелые до­просы. Каждый мог превратиться из свидетеля в обвиняе­мого в любую минуту, и понимал это, не говоря уже о внесудебных репрессиях. Почти все держались достойно. Оказалось, что с чисто практической точки зре­ния “глухая несознанка” – наиболее верный путь. Занятный эпизод был у Бена Товбина, проходившего свидетелем. Дважды его допрашивали по несколько часов – безрезультатно. На очередном допросе следователь оставил его одного, пусть мол, потомится в безвестности. Вернувшись через час, он обнаружил Бена спящим. Бена обругали и выгнали вон. Больше его на до­просы не вызывали, а через несколько месяцев, ещё до су­дов, отпустили в Израиль. Не у всех, конечно, это заканчи­валось благополучно. Виктор Богуславский, за которым хо­дили по пятам, провели у него обыск, сумел собрать сведе­ния об арестованных, обвинениях, ходе следствия и пере­дать все это на Запад. Его обращение “Освободите моих товарищей” стимулировало протесты на Западе. Он орга­низовал денежную помощь семьям арестованных, но вско­ре сам был арестован. Работу продолжил Гилель Шур. По­сле разговора с ним некоторые свидетели отказались от прежних показаний. Гилель тоже был арестован. В поста­новлении об их аресте так и было записано: “мешают след­ствию”.

– Как прошел суд?

– Советский суд, особенно показательный – это, прежде всего, спектакль. В моей памяти он сохранился как большое и веселое представле­ние. Саша Гальперин и другие отказались от показаний, данных на следствии. Это в частности означало, что с ме­ня свалилась статья о подстрекательстве к краже. На суде выяснилось, что некоторых свидетелей нет. Их вызывают, а они не являются. Почему? Потому что вне досягаемости – уехали за границу.. И это объявлялось. Значит, начался выезд. А когда свидетелей доставляли, становилось ясно, что за предела­ми тюрьмы атмосфера совсем другая: ребята не только не были напуганы, они подтрунивали над судом. Эти Бондарь пришла на суд в бело-голубом платье с огромным ма­ген-давидом на груди. Другой свидетель заявил, что может давать показания только по-еврейски. Судья говорит: “Вы же два института окончили”. “Нет, нет, не могу, я волнуюсь. Только на родном языке”. Послали искать переводчика, не нашли, и – махнули рукой. Некоторые отказывались давать показания, а это “статья”, между прочим. Им втолковывают: “Скажите хоть что-нибудь, и вы свободны”. В отношении пяти свидетелей суд вынес частное определение о возбуж­дении уголовных дел за отказ от дачи показаний. Их судили, дали по несколько месяцев принудительных работ, а потом отпу­стили в Израиль. Судья путался в материалах дела. А за­чем ему знать дело, если всё без него решено? Такие эпи­зоды нас сильно позабавили и подбодрили.

– На суде вы сидели все вместе?

– Да, и это была радость – первая встреча со времени ареста. Привезли на суд некоторых осужденных по другим процессам. Марк Дымшиц был под расстрельным пригово­ром – сильный человек, в их игры не играет, не сломлен. Приводят Бутмана – держит себя уверенно, отвеча­ет с достоинством и вовсе не то, что от него хочет услы­шать суд. Его быстренько уводят. Приводят Богу­славского. Спрашивают: “Свидетель Богуславский, откуда вы брали антисоветскую литературу?” “Из тумбочки”, – отвечает. Су­дья недоумевает: “Из какой такой тумбочки?” И дальше в том же духе. Наконец судья понял издёвку: “Уберите, проку от него никакого”. Привезли Арона Шпильберга из Риги, известного упорством и бурным темпераментом.. Он прошел всё следствие и суд, не согласившись ни с единым словом обвинения. Такого сви­детеля показывать нельзя, его и для дачи показаний не вызвали. Короче, сценарий им сильно подпортили. А для нас это было первое известие о том, чтó происходит на воле. Ведь было опасение, что движение раздавят, евреев запугают, уничтожат всё! А оказалось – нет, люди даже сильнее стали, началась алия. Так что суд для нас окончился на оптимистической ноте. Да и наказа­ния, которые мы получали, были нестандартно мягкими для Советского Союза, особенно в Кишиневе и Риге. Даже по самолетному делу сценарий предполагал расстрел, а его заменили.

– Вы уже знали, как закончилось самолетное дело?

– Да. Кишиневская тюрьма была уголовной, там давали читать местные и центральные газеты, работало радио: считалось, что уголовникам это полезно для воспитания. Режим мягче, а бытовые условия много хуже.

– Какие были отношения в камере?

– Как себя поставишь, но в целом – образованный чело­век по политической статье – это статус. В камере почти всегда была “наседка”. Я их довольно быстро вычислял.

– Давид, где сидится труднее, на следствии или в тю­рьме?

– Смотри, лагерь это рутина, тяжелая, но устоявшаяся жизнь, а следствие, если человек не “колется”, это посто­янное давление. Думаешь, чтó они там еще накопают, опа­саешься неожиданного удара, накапливается усталость. Иногда думаешь, хватит ли сил сопротивляться. Самым тя­желым был первый месяц, потому что непонятно, куда де­ло клонилось. В первые дни я потребовал у них уголовный и процессуальный кодексы, иначе отказывался говорить даже без протокола. Целый день препирались, назавтра дали мне кодексы. Попросил у следователя карандаш и бу­магу. Не даёт. Написал заявку прокурору по надзору. Через два дня ответ: “нецелесообразно”. “Ах, так, – говорю, – бу­ду учить наизусть”. Недели полторы изучал. Следователь в это время с тоской читал газету. Наконец, им это надоело. Мне, надо сказать, тоже. Повели к начальнику следствен­ного отдела. Полковник, этакий ведьможа, пожурил меня и сильно понизил в статусе: вместо следова­теля-подполковника назначил мне капитана. А тот, рубаха-парень, на меня почти не давил, приносил мне “Литературную газету” и  мы читали во время допроса. Следствие, видимо, продвигалось и без меня. Но не думай, что я так уж вольготно себя чувствовал. Вовсе нет, всё на нервах.

– К этому процессу они отнес­лись серьезно?

– Исключительно серьезно. Это было крупное дело, политически важное для власти и самое масштабное со сталинских времён. Я насчитал около во­сьмидесяти следователей… офи­циальных. Их собирали со всего Со­юза и для помощи питерским, и для практики по еврейским делам – кад­ры готовили для новых дел. А были еще оперативники, всякие там эксперты, переводчики, психологи, прокуроры. В тюрьме охрану усили­ли, вертухаев из Москвы и из других мест добавили. Они хотели слепить “красивое”, эффектное дело – была замешана большая политика. “Самолётчиков” ведь могли арестовать раньше, следили за ними давно, но у ГБ был интерес довести дело до попытки захвата. Из­вестно, что маршрут Ленинград-Приозёрск-Сортавала от­менили из-за малого числа пассажиров, а потом вдруг вос­становили, и самолёты летали пустые.

– Им нужна была убедительная демонстрация.

– Да, они давно искали повод разгромить движение, но материал был слабоватенький – не на “Эксодусе” же, ульпанах и пись­мах протеста поднимать вол­ну. А тут – захват самолёта! Бандиты! – кто их станет защищать! У меня в Кишиневе был такой эпи­зод: вдруг переводят в больницу. Больница по тюремным понятиям – дом отдыха, санаторий. Попасть туда исключи­тельно трудно, а тут сами переводят… и я ни на что не жа­луюсь. Что-то кроили, а я не мог понять, чтó. Потом, уже после суда, мы идем этапом со Шпильбергом, и он рассказывает, что я был в списке свидетелей на Риж­ский процесс. На судебном заседании заявили, что свиде­тель Черноглаз не может быть доставлен! Почему, спраши­вается? Потому что находится на излечении в тюремной больнице.

– Выходит, КГБ “откосил” тебя от Риги?

– Да, чтобы не испортить картину. Занятно, что они да­же такими формальностями были озабочены.

– Они тоже не одну чистку прошли, боязно. Сегодня им приказывают что-то сделать, а завтра за это же будут три шкуры драть.

– Да, а тут бумажка в деле, что в больнице, мол, был, поэтому – не могли-с…

– Что вас отличало от Второго ленинградского процесса?

– В смысле обвинений – все то же самое, только в меньшем мас­штабе.

– Члена Ленинградской организации Шпильберга судили в Риге…

– Он к этому времени уже около трех лет жил в Риге. Более того, он был там одним из центральных активистов, входил в руководящую пятерку и стал “паровозом” по Риж­скому делу.

– То есть, главным обвиняемым?

– Да… на лагерном жаргоне “паровоз” имеет более ши­рокое значение. Это тот, к кому по делу “прицеплены” дру­гие. При этом он не обязательно получает самое большое наказание. Он – центральная фигура в деле. Вот в Киши­невском деле центральной фигурой был Гольдфельд, хотя он получил на год меньше меня.

– Почему?

– Потому что Гольдфельд организовал Кишинёвскую группу, когда они ещё учились в Ленинграде, постоянно был с ними на связи. Но я старше их, дольше этими дела­ми занимался, был одним из основателей организации. Наконец, все обвиняемые в Кишинёве, кроме Рабиновича, были моими учениками в питерских ульпанах. ГБ, видимо, хотелось усилить Кишиневское дело, там были невинные какие-то дела: ульпаны, еврейский самиздат, летний ла­герь. К этому можно добавить, что моя линия защиты могла быть неудобна для властей в Ленинграде. Питер – более звучное место.

– Украсть на благо сионизма и еврейской культуры множительную технику, да еще группой – получалась сио­нистская уголовщина.

– Именно это КГБ и хотел продемонстрировать: смотри­те, мол, какие уголовники! Но “кража” запчастей, ты же по­нимаешь, и по весу статьи, и по значению для власти, и для публики… не за это же нас на самом деле сажали. Кстати, и здесь у них случился “прокол”. На суде Саша Га­льперин заявил, что его показания о том, что Гольдфельд и я “подстрекали” его к краже, – это самодеятельность сле­дователя. В результате обвинение в соучастии через “под­стрекательство” развалилось, и пришлось им удовлетво­риться статьёй о “заранее не обещанном укрывательстве”. Слушая всё это на суде, начальник следственного отдела ГБ сидел и нервно грыз карандаш.

– Как складывались отношения в лагере?

– Между своими – близкие, доверительные, дружест­венные. Жили коммуной – мы называли это “кибуцем”. Вместе отмечали субботу и праздники, вместе читали письма из Израиля, продолжали заниматься ивритом и ис­торией, вместе протестовали, как могли, поддерживали друг друга. Вначале было некоторое выяснение отноше­ний, а потом отношения сложились прекрасные, тем более что все вели себя в лагере достойно. Не было в политлаге­рях семидесятых более стойкой и сплочённой группы, чем евреи-сионисты. Ни один не сотрудничал с начальством, ни один не просил пощады, никто не отказался от Израиля, не “перевоспитался”. Наоборот, почти все евреи, встречав­шиеся нам в лагерях, присоединились к нам. За пять лет мне довелось сидеть с Сёмой Левитом, Шломо Дрейзне­ром, Владиком Могилевером, Иосифом Менделевичем, братьями Зеевом и Израилем Залмансонами, Марком Ды­мшицем, Яшей Сусленским, Иосифом Мешенером (двое последних проходили по процессу в Бендерах), Шимоном Грилюсом, Арье Вудкой (оба – по Рязанскому делу),Олегом Фроловым, Сашей Учителем. У меня сохранились о них самые добрые воспоминания. Хорошие, иногда дружеские отношения были с российскими де­мократами, украинцами и литовцами: с Евгеном Сверстю­ком, Володей Буковским, Симасом Кудиркой, Михаилом Макаренко (он, вопреки фамилии, еврей, хотя и не сио­нист). Открытых проявлений антисемитизма в лагере почти не наблюдалось – в отличие от шестидесятых годов, и ста­тус евреев был достаточно высоким.

– У тебя ведь была семидесятая статья?

– Да, семидесятая и шестьдесят четвёртая (в ходе следствия)– “измена родине”. У меня, Гольдфельда и Шура были только статьи российского уголовного кодекса.

– В Молдавской республике применяли российский ко­декс?

– Когда им надо… Ты что, веришь в социа­листическую законность?

Давид Черноглаз, Владимирская тюрьба, май 1975 года, за месяц до освобождения. Тюремное фото. Личный архив Д.Мааяна.

Тюремное фото: Давид Черноглаз, Владимирская тюрьба, май 1975 года, месяц до освобождения. Личный архив Д.Мааяна.

– Ты освободился в июне 75-го?

– Да, на «сто первый километр» и под надзор. Через два месяца получил разрешение на выезд, жена и дочь уже были в Израиле.

– Я слышал, что ты даже на Вторую конференцию в Брюсселе успел попасть…

– Смотри, на этой Конференции я был скорее экспона­том, нежели участником, но на одной из секций рассказывал им о положе­нии в лагерях и тюрьмах. Мэр Брюсселя устроил нам званый вечер в своей резиденции, и Витя Бо­гуславский нас там хорошо напоил, тоже приятно.

– Спасибо Давид, всех благ тебе.

 

Комментарии запрещены.