Юлий Эдельштейн

Reunion activists in Knesset, Jerusalem, 2.11.2010, Yuli Edelstein Ноябрь 2007

– Юлик, давай начнем с самого начала. Где, в какой семье и когда ты родился?

– Я родился в 1958 году в городе Черновцы, но жил там только в раннем детстве, да на каждые каникулы приезжал к дедушке с бабушкой. Но когда меня спрашивают, почерпнул ли я в семье что-то еврейское, то можно найти какие-то моменты именно там – у дедушки с бабушкой.

– В Черновцах очень естественное еврейство. Оттуда вышло много знаменитых людей.

– Дедушка с бабушкой не были людьми религиозными или сионистами в том смысле, как это мы понимаем. Они не планировали уезжать. Моя мама, их единственная дочь, никуда не уезжала. Но я помню как, скажем, дед подпольно покупал мацу на Песах, хотя, повторяю, религиозными людьми они не были. Какие-то разговоры в доме шли, «голоса» по радио на разных языках. Они знали много языков, как жители районов, которые постоянно переходили из рук в руки.

– Это были естественные языки или они их изучали где-то?

– Были естественные языки, такие, как идиш, немецкий, румынский, русский, украинский, то есть языки, которые были связаны с политическими изменениями. Кроме того, бабушка училась в Черновицком университете и изучила там много языков. Она большую часть своей жизни владела 11-ю языками. Когда мне говорят, что я говорю на разных языках, мне становится стыдно. Мой дед в возрасте 70-ти с чем-то лет решил возобновить свое еврейское образование – он решил изучать иврит. Это не означает, что он решил вернуться к религии. Он никогда в синагогу не ходил. И это не то, что он решил, что его вдруг в Израиль занесет. Он прекрасно понимал, что вряд ли. Он начал изучать иврит в 72-м году, где-то раздобыл «Шломо кодеш» – самоучитель с русским переводом – и взял взаймы у кого-то иврит-русский словарь Шапиро. Понимая, что у него этот словарь через неделю-другую потребуют назад, он, сколько успел, скопировал. И вот с такими материалами он каждый день изучал иврит. Ну, пожилые люди, размеренный образ жизни. После обеда бабушка шла отдыхать, а он усаживался на кухне в домашней пижаме изучать иврит. Это может быть смешно, потому что мы с тобой преподавали иврит, и пожилые ученики у нас тоже были, и вряд ли человека в таком возрасте можно обучить иностранному языку. Но может быть благодаря тому, что у него все-таки какие-то основы из хедера были, он дошел до такого уровня, что радио на иврите слушал и пересказывал какие-то новости. Совершенная фантастика.

– У него был сильный стимул?

– Может быть. Он знал не менее пяти языков и мог слушать «вражеские голоса».

– А чем он по жизни занимался?

– Бабушка, как я уже сказал, в начале века училась языкам в Черновицком университете. Они оба уроженцы 1898 года. Небольшая историческая справка: когда они были молодыми – это была Австро-Венгрия, потом с 18-го по 40-й год – Румыния, а потом, соответственно, уже Советский Союз. И один очень важный момент, потому что не исключено, что благодаря этому они выжили в Катастрофе. Как ни парадоксально, румынская армия жутко зверствовала в Одессе, которую оккупировала, и чуть приличнее вела себя в собственных районах по принципу «наши жидочки». В Шаргородском гетто, где бабушка, дедушка и мама провели три года, значительная часть евреев выжила, а по немецкую сторону реки всех истребили. Вернусь к тому, что было раньше. Бабушка училась в университете, потом работала в какой-то фирме в Черновцах в качестве переводчика. Они довольно поздно поженились, им обоим уже было хорошо за 30. Всю свою молодость она очень любила ездить с подругами и друзьями в разные страны и, понятно, не могла этого делать, не зная языка. Поэтому она их с удовольствием учила. А дедушка учился в  молодости в Пражском медицинском институте, но не окончил его. Он работал на разных предприятиях пищевой промышленности, переквалифицировавшись потом в  бухгалтера. Мое любимое детское развлечение было, когда он брал меня на завод безалкогольных напитков и там были бесплатные автоматы с газированной водой. У них была одна дочь – моя мама. Да… это я сейчас с таким энтузиазмом рассказываю,  как мы подпольно с дедушкой мацу покупали и как он изучал иврит. Понятно, что в те годы меня все это не особенно интересовало. Я их очень любил, и они мне отвечали взаимностью. Но чтобы я, балбес здоровый, хоть раз удосужился сесть с дедушкой рядом и спросить у него про какую-нибудь букву алеф – этого не произошло. Могу себе представить, сколько счастья я бы ему доставил, но, к сожалению, это не произошло. Он умер в 1976 году, а потом, в 77-м году, умерла бабушка. Из нас в Черновцах никто не жил. ЖЭК постарался, чтобы там никого не прописали, так как 2-х комнатная квартира оставалась. Мы должны были все вещи из этой квартиры забрать. Я, таким образом, получил дедушкин самоучитель и тетрадки и начал изучать иврит, немножко в память о нем. А уже в 78-м году я познакомился в Коктебеле с Левой Улановским, играя с ним в настольный теннис. Все дедушкины книги, какие-то старые тфилин, которые он мне в свое время подарил, ничего не объясняя, я потом понес к Леве Улановскому, чтобы он объяснил мне, что это такое. Происходило это в ноябре 78-го года. На лестнице меня остановил какой-то симпатичный человек и спросил, куда я иду. А я, такой наивняк, ответил, что к Леве. Он сказал, что к Леве сейчас нельзя. У него в это время был обыск –  я это сообразил, когда уже скатывался по лестнице. Я еще был вполне нетронутый студент.

– А по отцовской линии?

– По отцовской линии семью я знаю меньше, мой дед был Михаил Юльевич Эдельштейн, он умер в 42-м году.

– А кстати, как фамилия матери?

– Розенцвайг. Бабушка была урожденная Танненбаум. А дедушка был Розенцвайг. У него были известные родственники, которые в отличие от него сделали большую карьеру. Он же был человеком семейным и остался присматривать за старыми родителями в Черновцах. Все остальные бросились делать карьеру в большевистской России, и часть действительно хорошо продвинулась. Отец папы Михаил Эдельштейн был инженером. Он родом из-под Киева, умер в 42-м году. А бабушка была полька – Галина Михайловна Бигель, хотя никто не верил, что она была полька, потому что выглядела она, как еврейка. Но она действительно была полька. Они жили в Курске. Отец вырос в Курске. В Киеве они были в начале войны. Отец 32-го года рождения, мама – 33-го года. Отец был еще ребенком, когда началась война. Они уехали с последними эвакуациями перед Бабьим Яром. Бабушка была библиотекарем и, понятно, никаких шансов у них не было. Но у них в доме был какой-то высокопоставленный сосед. Когда начали бомбить Киев, нельзя было свет в домах зажигать. Сосед куда-то ушел и оставил свет включенным. За это его могли расстрелять как миленького. Но бабушка, которая его толком не знала, каким-то образом ухитрилась его разыскать и сообщить, что у него горит свет, и если будет бомбежка, то ему кранты. Он этого не забыл и усадил их в какой-то уезжающий эшелон. Они эвакуировались в Казахстан. Войну они прожили в Казахстане, а потом в Курске. Папа учился в Курске, а потом поступил в Москве в институт. Там в Московском педагогическом институте он познакомился с мамой. Они работали во многих местах. Меня даже спрашивали, не военный ли у меня отец, потому что они нигде долго не задерживались. По распределению после института они поехали в Балашов Саратовской области, где, как ни странно, был пединститут. Они там преподавали. И причина, по которой я был у дедушки с бабушкой в детские годы, состояла в том, что они не решались растить ребеночка в таком маленьком городке, где они снимали комнату в покосившейся избушке.

– Ты это время у бабушки с дедушкой жил или приезжал к ним?

– Я говорю про годы совсем ранние. Я родился в 58-м, а они были в Балашове году в 59-60-м. До 63-го я у бабушки с дедушкой в Черновцах и жил. Когда мне было шесть лет, я ходил в детский сад в Балашове и постоянно убегал из этого скучного заведения. Меня вылавливали по всем балашовским окраинам. А потом мои родители переехали в Рязань преподавать в рязанском пединституте, и с 65-го года, когда я пошел в школу, и до 8-го класса я учился в Рязани.

– И там ты познакомился с Вудкой?

– Да, это наша смешная семейная история. Были две девушки, которые приехали в Рязань поступать. Тогда из многих украинских городов приезжали поступать в институты в России, в связи с тем, что евреев в Украине в институты не принимали. Не в Москву в основном. Приезжали в Тулу, Калугу, Рязань и прочее. Так вот, в Рязань приехали дочки их знакомых соседей из Черновиц, которых я хорошо помню, они постоянно обитали у нас дома, и привезли с собой двух братьев, с которыми они познакомились, дружили, а потом вышли за них замуж. Ребята – Юрий и Валерий Вудка – учились в радиотехническом институте. Потом выяснилось, что старший брат Юра написал в свои 18-19 лет неомарксистский труд «Закат капитала» и проводил кружки, где рассказывал, как все неправильно делается.

– В 18 лет все так ясно.

– Да. Но проблема заключалась в том, что Рязанское ГБ, не удрученное серьезными делами, все это с радостью схавало, и четверых ребят посадили. На самом деле их было больше, но кому-то дали условно, кто-то стал свидетелем.

– Это было всесоюзное дело. Они распространяли свои идеи не только в Рязани, была связь с Киевом, Саратовом, Горьким.

– Да. Я это хорошо помню.

– А твои родители?

– Папа был невеликий диссидент, но какие-то гебешные допросы прошел, его уже выгоняли из института, потом, правда, ему удалось восстановиться. Уже какие-то дела в молодости он имел. Поэтому<,> если бы ребята ему это рассказали, он дал бы им в лоб за эти игры.

– Они бывали у вас в доме?

– Они постоянно у нас бывали. Во время суда их родители жили у нас дома. Проблема была в том, что рязанские ребята-гебешники не могли поверить, что 19-летний студент написал большую книжку «Закат капитала», и поэтому кандидатом на авторство этой книги был кандидат наук, очень образованный и любимый Юрий Михайлович Эдельштейн. На всех допросах они спрашивали, правда ли, что Юрий Михайлович является автором этой книги. Даже через год после этого дела студентов института спрашивали, о чем он говорил на лекции и какие антисоветские высказывания себе позволял. Понятно стало, что из Рязани надо сматываться.

– Миша Гринберг тоже имел к этому отношение?

– Нет, он просто учился в рязанском пединституте, он тогда еще молодым был.

Yuli Edelstein, Moscow, April 1982– Родители преподавали в то время в пединституте?

– Да, они оба были уже остепененные. После этого они перешли в меньший пединститут – Костромской, папа при этом даже пошел на повышение, на завкафедрой английского языка. Ему все время пытались объяснить, что если он вступит в партию, тогда его можно будет продвинуть, потому что он большой ученый, но он, конечно, ни в какую партию не вступал. Поэтому пик его научной карьеры был завкафедрой в Костромском пединституте. А диссидентские связи у них, конечно, были, начиная с друзей детства. Ты знаешь, есть такой Борис Вайль, он сейчас в Скандинавии – это папин друг детства. Были московские диссидентские связи, а позже – христианские связи: отец Николай Эшлиман покойный, Глеб Якунин, Дудко и прочие.

– И Александр Мень?

– С Менем они тоже поддерживали отношения. Они с Менем были хорошие друзья в свое время. Но нельзя сказать, что они были активные диссиденты, подписывали письма… никогда это их особенно не интересовало.

– Суд в Рязани был в 69-м году…

– И мне было 11 лет.

– То есть это всё прошло мимо тебя.

– Я всё это очень хорошо помню.

– Напряженка в семье?

– Да, но не было ощущения, что моих родителей загребут и посадят. Дерганье всякое было, хвосты ходили, особенно во время суда, Все ходили с хвостами.

– Но отпечатка на будущей жизни это у тебя не оставило?

– Нет, это не была травма. Это было как «экшен», детские воспоминания. Меня часто спрашивают сейчас в связи с 40-летием алии, сохранились ли детские воспоминания с 67-го года. Я рассказываю, как Юра Вудка, он был очень дотошный и всегда подсчитывал, например, сколько раз уже уничтожили израильскую армию. После очередной антиизраильской передачи он сказал, что все это вранье, потому они уже раньше говорили, что израильскую армию уничтожили.

– Интересно, что Вудка пытался развернуть свою компанию на еврейский путь. Они все проходят как Узники Сиона.

– Они в лагере резко повернулись в еврейскую сторону. То дело, может быть, не было еврейским, это правда. Но это была еврейская компания и в лагере…

– В лагере всех распределяют по национальным квартирам.

– Это верно. Ну, Вудка в лагере чуть ли не обрезание делал. Он такой боец.

– Что с тобой происходит после Рязани?

– После Рязани мы переехали в Кострому. Оканчивал школу я уже там. В голове у меня был какой-то кишмиш, то есть диссидентские всякие воспоминания. О 67-м годе я тебе рассказал, потом 68-й год – Чехословакия. У родителей в связи с этим была напряженка: у них было такое тяжелое чувство – то, что называется чувством гражданской ответственности. Как это так?! Наши танки давят чехов, а мы тут сидим и т.д. Это были, в основном, диссидентские размышления, а Израиль у нас как бы фоном проходил. Кстати, одна из первых отказниц была папиным научным руководителем, горячо любимая им ныне покойная Эсфирь Исааковна Айзенштадт (фамилия ее мужа была Непомнящий). Кандидатскую диссертацию отец защищал в Москве, а они были одни из первых московских отказников и подписантов, выехавшие в начале 70-х в Израиль.

– В школе тебя антисемитизм доставал?

– Практически нет.

– Когда ты начал заниматься боксом?

– Боксом я начал заниматься еще в Рязани, когда мне было 12 лет. Это был 1970-й год. Мы, несколько мальчишек, захотели стать большими героями. Бокс в то время был тем, чем через 10 лет стало каратэ. В Рязани были неплохие секции, неплохие боксеры. Но через полгода я там остался один. Я занимался боксом до 74-75-го годов, продолжал в Костроме. У меня был 1-й юношеский разряд. Большим боксером я не был, но выступал за юношескую сборную Костромы. Ввиду того, что рядом со мной выросли будущий чемпион мира и будущий призер Европы, я там был на больших задворках.

– А почему бросил?

– Это был конец школы. И потом было ясно, что на мастера спорта я не потяну. Бокс мне много дал: я остался на всю жизнь спортивным человеком. После бокса я еще несколькими видами спорта занимался.

– Это помогло тебе потом?

– Мне часто задают этот вопрос. Я всегда говорю, что это помогает в чем-то, но в лагере все построено на другом. Иногда человек, который умеет на людей правильно смотреть, он гораздо лучше.

– Это человек, у которого нет страха внутри.

– Я всегда объясняю так. Забегая вперед, по этапу всерьез я ходил два раза: один раз, когда меня везли из Москвы в Бурятию совсем зеленого после тюрьмы, и когда я был отожравшийся после тюрьмы, поскольку в тюрьме сидишь и ничего не делаешь: в Москве питание было более или менее приличное и раз в месяц была передача. Тем более что я был еще подследственным, а передача положена и после суда. Ну, я поголодал там немного в знак протеста. Этап – это большое напряжение все три недели. Я не хочу сказать, что меня там зверски били, но это было очень тяжело: ты все время думаешь о том, как ты из этой пересылки выйдешь и выйдешь ли живой. Слава Б-гу, там не дошло до каких-то серьезных конфликтов, но напряг был. Тем более что я же был, как уголовники говорили, «набожный». И потом второй раз меня везли после моей травмы на зону, когда я весил 50 кг. Столько я весил в свои пятнадцать лет. Любой пятнадцатилетний ребенок мог меня убить одним ударом. Но этот этап я вспоминаю как развлечение. Когда заходишь в пересыльную камеру, к тебе вопросов нет, и только быстренько освобождают место. Возвращаясь к твоему вопросу – хорошо быть молодым и спортивным на зоне, но не это главное.

– Как ты закончил школу?

– Нормально, без медали. Тогда учитывался аттестат. У меня было 4,5, то есть по всем гуманитарным наукам было 5, а по точным – 4, и они были незаслуженными:  наша классная руководительница была учительницей русского языка и литературы, и она всем, включая учителя черчения, велела поставить мне четверку.

– Ты был явным гуманитарием с детства?

– Абсолютно. Причем когда в советской школе ввели то, что называется здесь «мивхан америкаи», то есть из четырех ответов надо было выбирать, а я всегда любил угадайки, мне вдруг по физике поставили две или три пятерки. В девятом классе пришла новая учительница и вызвала меня отвечать. «Почему я?» – спрашиваю.  Она говорит: «У тебя пятерки».  Весь класс грохнул. Это была не московская матшкола, провинциальная, но когда все услышали, что Эдельштейн лучший ученик по физике, все грохнули. Я хочу сказать, какие мы все дураки. Мне было 17 лет, и я знал, что если в институт не поступлю, в армию меня не призовут, потому что у меня был еще год в запасе. И я решил поступать в Институт иностранных языков. Мои родители сказали, что у меня нет никаких шансов, и предложили поступать в костромской пединститут: диплом есть диплом, а книжек дома было больше, чем в любой институтской библиотеке. Но я сказал, что буду поступать в Москве на переводческое отделение. Смешно! Я ведь всё понимал, знал, что такое пятый пункт, и мы с тобой говорили о том, в каком доме я вырос. Я знал, что такое диссиденты, я знал, как выгоняют из института за какие-то дела, но нет! – я решил ехать. У  меня, правда, хватило ума ехать не в Москву, а в горьковский институт иностранных языков, который тогда тоже считался одним из лучших. Я  приехал и подал документы на переводческий факультет. Надо было пройти собеседование на военной кафедре. Прихожу на военную кафедру. Берет мужик у меня паспорт и говорит, что я не подхожу им по зрению: вот в документах записано, что у меня правый глаз 0,75. Я спросил, какое это имеет значение и должен ли я пойти к окулисту. Он мне объяснил, что это очень тяжелый факультет, ребята много читают, а распределение связано с армией, и там инвалиды не нужны. По зрению не подхожу! Я, как дурак, пошел к окулисту и взял справку, что зрение у меня восстановится до 100 процентов, если буду носить очки. Но документы у меня все равно не приняли –  сказали, что опоздал. Но я был такой упертый, что сдуру подал на педагогический факультет в том же институте иностранных языков. Они поставили на устных экзаменах по пятерке, а  на двух последних экзаменах по тройке, и я не прошел. Это был хороший жизненный опыт. Слава Б-гу, что эксперимент этот не кончился забриванием в армию, потому что у меня был еще год. После этого никаких экспериментов больше не было: я поступил в костромской пединститут, а потом перевелся в Москву.

– А можно было переводиться?

– С определенными трудностями и закидонами, но перевелся.

– В каком году это было?

– В 78-м. Интересно, что все развивалось параллельно. В 77-м году я впервые решил ехать в Израиль. В костромском пединституте у нас был семинар по истории партии. Его вел один парень, с которым я играл в настольный теннис. Я был чемпионом института по настольному теннису. Он был молодой ассистент на кафедре истории КПСС. А лекции по этому предмету у нас читал проректор-гебешник. Он был из каких-то нацменьшинств. А тут парень уехал в какую-то командировку, и проректор проводил семинар. Семинар был по ХХ съезду. Он объяснял, что товарищ Сталин допускал какие-то ошибки в руководстве, но нельзя отрицать его огромные заслуги перед Советским Союзом в период индустриализации, во время Второй мировой войны и т.д.  Я честно сидел в углу и молчал. Он начал всех опрашивать и в том числе обратился ко мне. Я сказал, что мне добавить нечего. Тогда он говорит: «Значит, вы не подготовились к моему семинару». Тут моя душа еврейского отличника взыграла, и я сказал, что  прекрасно готов к семинару. Он попросил меня добавить. Я так добавил, что потом ушел, хлопнув дверью. Ничего страшного при этом я не говорил: все в рамках журнала «Новый мир». Я всю тираду произносил, наверное, минуту, но его реакция была потрясающей. Он сказал: «И откуда у него такие националистические тенденции?» Я точно помню, как пришел домой и сказал маме, что в этой вонючей стране жить не собираюсь и буду запрашивать заявление на выезд в Израиль. Я даже не помню, через кого, я тогда еще Улановского не знал, я запросил вызов, и он пришел  в Кострому, еще когда я там учился.

– Ты всё так серьезно решил?

– Я им сказал, что больше не буду там продолжать. Первый вызов мне пришел, когда я уже начал изучать иврит в 77-м году. Это большое счастье, потому что я мог уехать в Америку или еще куда-нибудь. А так всё как бы совпало. Я помню, что вызов был от Пински Шахнэ, и я долго не мог понять, мужчина это или женщина. Я, кстати, по этому вызову и подавал через два года. И этот Пински Шахнэ  был сыном моего бедного деда от первого брака. Мой дедушка бедный никогда бабушке не изменял, никакого другого брака не имел. Но благодаря тому, что это, как я уже говорил, была Австрия, Румыния, Советский Союз, немецкая оккупация, опять Советский Союз, это была история, которую никто не мог подтвердить. Подавал я в  конце 79-го года уже из Москвы. Вот там уже действительно назрело. Я подал заявление и ушел из института. Это был конец 79-года, зимняя сессия, я уже тогда у Левы Улановского иврит изучал. Потом в ноябре 79-го он уехал. Мне ничего не стоило сдать зимнюю сессию, и тогда у меня было бы 7 семестров, но я даже об этом не думал. Написал, что ухожу из института по собственному желанию в обмен на справку, что ко мне нет материальных претензий.

– Как твои родители реагировали на твое желание ехать?

– Спокойно. От радости, конечно, не прыгали, но и сложностей с отношением у меня не было.

– У тебя был независимый характер?

– Как тебе сказать… это не по поводу конфликтности, у меня характер не конфликтный. Отца ведь уже тоже относило от академической карьеры к матери-церкви, и было бы смешно с его стороны говорить: «Как же ты это так выбиваешься из истеблишмента?» В общем, похожая ситуация. Ему тоже все это осточертело. Это было полное взаимное уважение.

– А уезжать в Израиль?

– Это тоже было предметом спора. Я ему доказывал, что совершенно не обязательно себя хоронить. Хочешь быть священником, езжай в какой-нибудь Нью-Йорк и преподавай в христианском учебном заведении. Ты ученый от Бога, у тебя готовая докторская диссертация, которую никогда никто не прочитает. Самое большее, на что ты будешь способен здесь, это жить в деревне. А он мне доказывал, что бабки – это еще не всё, что есть разница между христианством и иудаизмом, что у нас храмов нет, а есть  молельные дома, синагоги, а у них – литургия.

– Литургия – это храм и церемония?

– Да. Проповедь не для бабок, а для Всевышнего. У нас были такие мелкие теологические споры. Это в качестве иллюстрации к тому, что было бы смешно сказать, что я их подвожу или порчу им карьеру. Этого у нас не было. Понятно было, что карьера у него заканчивалась по другим причинам.

– А когда ты был в Москве, они тебе материально помогали?

– Честно говоря, не помню. У них по тем стандартам были вполне приличные зарплаты. Оба были кандидатами наук, отец – завкафедрой. Я свою стипендию всегда получал, даже какое-то время повышенную.

– На одну стипендию прожить было невозможно.

– Ну, я подрабатывал еще в доотказные времена, в больнице санитаром работал, еще что-то делал.

– И вот ты начал заниматься у Левы Улановского. Кто с тобой был в одной группе?

– Была Белла Новикова. Я сейчас даже не припомню, потому что состав все время менялся.

– С Сашей Холмянским?

– Нет. Хотя он тоже учился у Левы. Мы с ним где-то пересекались. Напомни мне, «Неделю иврита» когда Абрамович с Престиным делали?

– В 79-м.

– Там я уже всех помню, я был на нескольких встречах.

А когда ты пришел на семинар ко мне?

– Я думаю, что в конце 79-го. Я помню еще Вольвовского.

– Ты как-то быстро начал делать доклады на семинаре.

– Да, на самом деле. В том же году я начал преподавать. Когда Лева уехал – это был октябрь 79-го, – передо мной встал вопрос: или учиться дальше, или по принципу «самая лучшая защита – это нападение», начинать преподавать. И я в конце 79-го года собрал первую группу на квартире Файермана. Я был с большим апломбом: может быть, иврит я знал и неблестяще, но пришел с факультета иностранных языков. Я устраивал различные упражнения, экзамены внезапные – всё, как учили в институте, как с текстом работать и т.д. И тогда же мы стали на дибуры ходить.  В 80-м году я уже считал себя ассом-учителем и делал доклады.

В центре слва: Юлий Эдельштейн, Инна Кошаровская, Юлий Кошаровский, Евгений Гречановский, Михаил Холмянский, Оксана Холмянская.

В центре слва: Юлий Эдельштейн, Инна Кошаровская, Юлий Кошаровский, Евгений Гречановский, Михаил Холмянский, Оксана Холмянская.

– У тебя был хороший иврит. Ты его очень быстро осваивал.

– Не забывай, что я начал изучать его раньше, с 77-го года, самостоятельно. Я был еще совсем молодой, из института иностранных языков. У меня была кассета Рона Бартура «Элеф милим», которую мне дал Лева Улановский и на которой было записано 20 уроков. И я ругался с Левой Улановским и другими, которые говорили, что в иврите нет произношения. А я все честно за Роном Бартуром повторял.

– Всегда есть элементы произношения, просто в иврите есть несколько языковых норм – сефардские, ашкеназские.

– Но ребята говорили, что самое главное, чтобы ученики разговаривали:   «Мы готовим людей в Израиль, и здесь тебе не факультет иностранных языков». А я говорил, что важно поставить произношение.  Уже с 80-го года я начал проводить седеры для своих учеников. Мы проводили и учительские седеры, и там бывали многие. А второй седер я обычно проводил для учеников на квартире у Левы Щеголева. У его родителей была большая квартира на Академической.

2

Проект городов: Эдельштейн с группой продвинутых учеников и учителей из провинции в байдарочном походе. Слева: Арье Фрайбек, Таня Эдельштейн, Юлий Эдельштейн, Тамара Дубина

– Значит, до 79-го года ты учился в институте и параллельно изучал иврит,  увлекался разными самиздатскими вещами и много читал, пересекался с диссидентами…

– Весь отпечатанный на Западе или в самиздате материал я читал. Обычно такие книжки давали на один день. Соответственно моя очередь наступала в полвторого ночи и до утра. А потом, в 77-м году, некоторые правильные книжки я нашел у отца в библиотеке. У него было собрано много интересного. Я нашел у него англоязычную пасхальную Агаду, которая была издана в 20-х годах в Штатах, и я нашел у него книгу «Шестидневная война» Черчилля на английском.

– Родители твои не увлекались Израилем, у них были какие-то христианские мотивы, и их окружали очень в этом смысле сильные люди. Как ты вырулил на еврейскую  стезю?

– Ме́ня я меньше знал, он для меня был другом родителей. Настоящим авторитетом для них и для меня был ныне покойный отец Николай Эшлиман. Если ты помнишь, в 65-м году было письмо патриарху «Тяжко страдает русская церковь» за подписью священников Николая Эшлиманa и Глеба Якунина. Это было первое письмо такого рода, где описывались гебешничество, уполномоченные и т.д. Естественно, что их обоих отстранили от служения, а потом лишили сана и т.д. И вот отец Николай Эшлиман от этого никогда уже не оправился.

С Глебом Якуниным я был во французском посольстве на встрече с Шираком. Они пригласили только освобожденных узников, а я тогда только освободился. От евреев там были Браиловский, Слепак, Ида Нудель и я.

– Якунин сидел?

– Да. И мы там все толпимся. Вокруг этого посольства было, наверное, двести милиционеров. И мы, такая небольшая кучка, стоим у метро «Октябрьская», и непонятно, то ли нас будут бить, то ли поведут на завтрак к Шираку. Вдруг подходит какой-то капитан, козыряет и спрашивает: «Товарищи, вы приглашены в посольство?» Кто-то ответил: «Да».  –  «А чего же вы тут стоите? Проходите» И тут такой зычный голос Якунина: «Пятерочками, суки, разберитесь, пятерочками!»  Точно так же, как под конвоем, когда с работы в лагерь возвращались. Все сразу успокоились и пошли на встречу с Шираком. Это отступление. К чему я это говорю? Эти люди –  Эшлиман, Мень, Дудко, хотя Дудко потом сломался, они огромной душевной мощи и силы. Я их всех до сих пор очень уважаю. Когда меня спрашивают, почему мой отец в христианство пошел, я отвечаю, что он галахически не еврей, но не это главное. Он на своем христианском пути встретил таких людей, как отец Николай Эшлиман или отец Александр Мень, а кого он мог встретить на еврейском пути? Были вот эти старики, которые нам помогали что-то понять, но они были другого уровня. Это был конец 50-х.

3

Проект городов: Эдельштейн с группой продвинутых учеников и учителей из провинции в байдарочном походе. Слева: Авигдор Изаксон, Тамара Дубина, Юлий Эдельштейн, Таня Эдельштейн (со спины), Бела Рабинович (бывшая жена Миши Ханина) и Арье Фрайберг.

– Но ведь ты тоже встречал этих сильных людей?

– Но, во-первых, у меня была альтернатива. Во-вторых, в отказнических кругах были люди яркие и интересные. Это не то, что ты входишь в синагогу, где сидят несколько старичков и говорят: «Молодой человек, вы сюда не ходите, а то нам закроют синагогу».  Все-таки в конце 70-х это было уже не так. И была Симхат-Тора возле синагоги, и была молодежь, которой было о чем поговорить. Кроме того, где-то внутри у меня свербило чувство, что христианство – это не мое. Я помню, как к отцу Дмитрию шли люди. У него всегда была тусовка, по воскресеньям собиралась интеллигенция, молодежь, ему задавали вопросы, и он отвечал.  Он был очень хороший оратор. Я даже помню один конкретный момент, хотя прошло 35 лет, как кто-то в порыве духовного поиска спросил: «Батюшка, а почему наша русская вера самая крепкая?» И мне так обидно стало, я хотел встать и сказать: «А вот евреи через тысячелетия столько всего испытали, у них не крепкая вера, что ли?» Это было не мое, и поэтому я туда не втянулся.

– Из  кого состоял твой еврейский круг?

Lev Sud Lenya Volvovsky Volodya Geizel Victor Fullmaht Yuli Kosharovsky Yuli Edelstein Misha Holmyansky Roman Sp after Edelst release in 87 M

После освобождения из заключения. Первый ряд слева: Юлий Эдельштейн, Михаил Холмянский, Роман Спектор; второй ряд – Лев Суд, Арье Вольвовский, Зеев Гейзель. Виктор Фкльмахт, Юлий Кошаровский, Москва 1987.

– Были люди, к которым я относился с большим пиететом, были борцы и активисты, включая тебя. Ты, Лева Улановский, Вольвовский, который, помнишь, в Овражках с Нудлером пели песни и ничего не боялись. Это люди, которые на меня произвели впечатление своим духом. С точки зрения приближения к каким-то еврейским ценностям – это более сложный процесс, потому что в начале, когда я начал преподавать иврит, я был большим антииудаистом. Я даже не был обрезан. Был такой Давид Токарь, он в тот момент был очень религиозен. Я помню, мы стояли возле синагоги, и он мне говорит: «Что ты снаружи стоишь, ты внутрь заходи. Может быть, тебя к Торе вызовут». Я ему сказал, что не обрезан. Он был возмущен: «Как! ─  мы же евреи!» Я просто послал его. Вот, мол, твои евреи толкутся, толпятся, а я в Израиль уезжаю, я иврит преподаю и т.д. То есть для меня была в этом некая оппозиция, я уезжаю в Израиль, и ваши еврейские штучки мне не нужны. Потом… чем больше я читал, чем больше преподавал… Про первый седер я до сих пор не рассказываю, что мы там ели и пили, но, тем не менее, это постепенно затягивало. В 81-м году мы сделали незабвенное обрезание. Это Дима-хирург. Я помню, что нас было трое: Лева Щеголев ─  мой дружок, я и Андрюша Яковлев, который выпускает сейчас хабадский листок. Перед этим мы с Левкой обсудили и решили, что мы, конечно, религиозными не будем, но раз это такой болезненный процесс и тебя режут, то за этим должно последовать действие. В результате мы решили, что теперь не будем свинину есть. Я помню, насколько это было смешно. Я помню, что накануне я был на каком-то юбилее у мамы Миши Гринберга, а мама Миши Гринберга была завмагом. Миша был более близок к религии. Он даже хупу поставил на свадьбу.

– Он мне рассказал, что они с 69-го года стали подключаться к хабадным кругам.

– У него были связи с малаховской синагогой, со стариками, они могли все для него найти, они и поставили ему хупу. По-моему, это был октябрь 72-го года. Накануне своего брита я был у его мамы на юбилее и совершенно сознательно от души наелся всего запретного, поскольку потом уже нельзя будет. А дальше я проводил седер Песах.

 – Сережа Рузер проводил седер по классическому образцу или там были какие-то иудохристианские моменты?

– Я знаю, что Сережа увлекался этим делом.

– Он и сейчас этим увлекается?

– Он защитил докторскую диссертацию и преподает в Иерусалимском университете. Он перешел в область гуманистического иудаизма.

– В 80-м году на семинаре в Коктебеле ты уже преподавал.

– В моей группе была Эдда Непомнящая, моя жена Таня, Женя Айзенберг из Харькова, мальчик из Ижевска и Яков Дубин. После этого семинара на меня начали больше давить.

Все мы, отказническая аристократия, работали в Суриковском институте: я, Некрасов, Юлька Хасина, Володя Лившиц и другие. Я преподавал тогда очень много. У меня практически каждый день были уроки, а я мотался по частным квартирам, потому что уроки у меня негде было проводить, а потом у нас была коммуналка.

– В «проекте городов» на тебе был Харьков и Минск?

– Да. В 80-м и 81-м я преподавал там. Тогда я еще религиозным не был, но, видимо, провидение позаботилось, и поездки были очень удачными. В Минске, это был май восьмидесятого, я жил у полковника Дубина, они тогда еще не были засвечены. Через несколько дней на урок явилась милиция. Искали московского гостя, но паспорта проверили не у всех.

– Ты сыграл под местного?

– Да. Что-то вроде этого. Я еще после этого целую неделю преподавал. Группа была очень хорошая. Там был покойный Лев Петрович Овсищер. Посмотри, что значит отношения учителя и ученика! Я был мальчишкой, 22 года, в отказ попал без году неделя. А тут! Я же вражеские голоса уже лет пять слушал и знал, что есть такие полковники Овсищер, Давидович, Ольшанский. Я хоть и держусь с апломбом, все-таки чувствую себя неудобно. И вот я начинаю урок, а Овсищер опоздал. Заходит, стоит в дверях и не проходит. Я предлагаю ему пройти и садиться, а он мнется и говорит, как нашкодивший школьник: «Учитель, я забыл дома тетрадь». Это была сцена, которую я никогда не забуду. Стоит этот герой войны, полковник в отставке, боевой летчик, и говорит, что забыл тетрадь. Он до последнего момента в себе эту воинскую жилку сохранил. Это еще до Олимпиады было. Во время Олимпиады я крутился в Москве и, где-то в то же время, ездил в Харьков к Тане (будущая жена Юлия – Ю.К.). Там была группа человек пять-шесть. Мы прозанимались несколько дней на квартире Таниных родителей, а потом ввалилась милиция. Пока они звонили, мы учебники убрали. Участковый хозяйничал, а гебешники стояли в стороне и паспорта проверяли. И была такая сцена, что всем всё понятно, но не застукали. Участковый спросил меня о прописке, а я у него спросил, сколько я могу оставаться без прописки. Он ответил, что три дня. Я сказал, что уеду через три дня, а приехал сегодня. То есть я получил возможность еще три дня спокойно преподавать, а после этого уехал.

– Ты планировал поездки сам?

– Планировал сам, но перед Минском мы с тобой больше готовили, потому что это была первая поездка. Я вернулся, и мы отметили это дело у Городецкого – что я вернулся из боя без плена, без ран и все такое. А потом это уже была рутина. Мы ведь решили после твоего коктебельского заключения, что будем работать конспиративно.

– А в первые твои поездки был прокол на уровне подготовки?

– Нет, это было на местном уровне. То, что для нас был визит иностранцев, то для человека в каких-нибудь Бельцах был приезд человека из Москвы. Начиналась тусовка, кто-то, может, и постукивал или кто-то кому-то звонил и рассказывал, что приехал Юлий Эдельштейн из Москвы. Я всем объяснял, что мы не занимаемся ничем незаконным, но, с другой стороны, если вам звонят в дверь, вы не обязаны сразу открывать. Давайте уберем книги, магнитофоны, будем пить чай.

– После этого ты перешел к организации летних лагерей в виде байдарочных походов?

– Три года мы делали это. Первый раз у нас была группа: Феликс Кушнир, Яков и Тамара Дубины из Минска, Таня и Леня Фейверт из Харькова, Женя Койфман с женой из Днепропетровска. В следующие годы тоже были хорошие группы.

– В середине 81-го года ты взял на себя дибур. Ты вел его два с половиной года. На каком-то этапе у тебя возникли трения с Левой Городецким, который вел семинар учителей иврита.

– Это было в 83-м году, причем с его стороны. Причину я, честно говоря, не помню. Были какие-то внешние обстоятельства. К тому времени на нас уже начали серьезно давить. Ты уже совсем был, как загнанный зверь. Престина и Абрамовича тоже полностью обложили.

Aaron Leitner with Yuli Edelstein Moscow april 82 co Leitner 1

С посланником из США Ароном Лайтнером, Москва, апрель 1982

– В конце 83-го года я собрал вас, чтобы попытаться скоординировать все направления деятельности. В первой группе был ты, Городецкий, Членов, Фульмахт, Иоффе, Хазанов и Клоц. Браиловский уже сидел, Лернера обложили еще со времени процесса Щаранскоо. Ты был самый молодой из нас. В какой-то момент Городила поставил вопрос таким образом: или ты, или он, а ты вполне готов был работать вместе. В результате Городила вышел из Машки.

– Не помню, хотя с Городилой мы близкими друзьями не были.

– У нас было несколько интересных событий, связанных с выставками книги.

– Да, для меня это началось с 79-го года. С 81-го года у меня появилась официальная должность: переводчик Сарале Шарон. Мы с Сарале давали концерты, то есть я ее переводил. Она уже в первый приезд  говорила: «Так, Юлий, ты знаешь, что говорить». Она была два раза. В 83-м никто не мог поверить, что ее впустят второй раз, но ее пустили. Я тогда уже носил кипу, и она, киббуцница, увидав меня, спросила, может ли она до меня дотронуться. Я ее обнял, и она успокоилась. Я еще в 79-м году попал на один из семинаров по иудаизму, я тогда у Миши Гринберга дома жил. На меня тогда все эти псевдоумные размышления произвели отталкивающее впечатление. Я заявил, что это дело может быть и интересное, но не для меня. А уже через пару лет я стал усердно заниматься с ребятами из Маханаим – с Владом Дашевским, Петей Полонским.

– Свадьбу ты тоже справлял у Гринберга, насколько я помню.

– Да поставили хупу. Это было на Лаг ба Омер в 84-м году, за три месяца до ареста.

– Когда ты почувствовал, что тучи начали сгущаться?

– Было несколько этапов. Уроки мне достаточно регулярно срывали с 82-го года. Иногда врывались на урок, иногда я до уроков не доходил. У меня пара групп распалась из-за этого: кто-то испугался, кому-то надоели сорванные уроки. Кроме того, меня, несомненно, заметили в Овражках и на Симхат Тора у синагоги в 82-м году, когда я вел выступление нашего ансамбля перед многотысячной аудиторией. Я уже понимал сложность моего положения и не рвался вылезать с ребятами на сцену. Но Роза Финкельберг, Клара и Саша Ландсман поставили ультиматум: или буду вести я, или они ничего не будут делать.

– Ты считаешь, что с этого началось?

Yuli Edelstein, Shirley Molod co,  and Yuli Kosharovsky, Moscow 1981

Юлий Эдельштейн, Ширли Молод, Юлий Кошаровский, Москва 1981

– Нет. Меня уже до этого пытались выселить из Москвы и даже успели выписать – придрались к тому, что я жил не по адресу прописки. Тогда мне повезло, поскольку моя жена Таня сумела обменять свою харьковскую квартиру на московскую, и у нее уже была московская прописка. У властей правая рука не знала, что делает левая. Я подал заявление прописаться к ней как муж к жене, записался на прием к начальнику паспортного режима города Москвы и объяснил, что подал просьбу о прописке на адрес моей супруги и мне незаконно отказывают. Он меня прервал, сказал, что знает мою историю и спрашивает, чего я от него хочу. Я повторяю свою просьбу. Тогда он предлагает оставить заявление. В конце концов меня прописали, но не исключено, что это добавило боевой злости «товарищам» из ГБ.

– На самом деле ты их несколько раз обводил вокруг пальца, например, когда «косил» от армии.

– Это правда. Первый раз я лежал в психушке в 81-м году. Тогда я тихо и спокойно отлежал, после чего пошел в военкомат. Меня не удивило, что они все знают, поскольку меня давно искали. Военком сказал: «Завтра как раз у нас в Афган отправляют. Готовься к отправке, стриги свои волосы». Я промолчал, но когда зашел, предъявил все справки. Они посмотрели дело. Военком был зол. Не родился еще тот врач, пусть даже его отведут к начальнику всего КГБ, который бы подписался, что я здоров. Всем понятно, что здоров, но если я попадаю в армию и в руках автомат – а вдруг начну отбиваться или отстреливаться, когда прессовать начнут? Дело поднимут – а ведь было известно, что псих. Второй раз это было в разгар прописочных дел, когда я снова залег от них спасаться. Они пришли.

– Несмотря на то, что у тебя была справка, они тебя повторно вызвали.

– Да, и туда уже приходил Владимир Николаевич, который мне потом наркотики подсовывал и повестки в суд вручал в присутствии главного врача. Владимир Николаевич был московский гебешник по еврейским делам. До сих пор никто не знает, были там наркотики или кусок пластилина. Потом в определении суда было сказано, что все вещественные доказательства уничтожены.

– Потом ты их несколько раз провел, когда в Минске и Харькове вышел совершенно сухим из воды.

– Ну, такой счет ко всем был.

– У меня осталось ощущение, что они ничего не знали про «Машку» (подпольный координационный комитет).

– Они, может быть, знали некоторые факты, например, что мы собираемся, но мы и так неоднократно встречались.

– Когда Сашу Холмянского арестовали, ты был в Прибалтике?

– Да, но это был чистый отдых перед «водным походом» в рамках проекта. Это было на Рижском взморье. Там было несколько человек, включая Мишу и Оксану Холмянских. Когда Сашу взяли, к нам прибежали и все рассказали.  Мне тогда стало понятно, что если я поеду в поход, то могу всех «потопить».

– Из трудных восьмидесятых годов восемьдесят четвертый был самым трудным для учителей иврита.

– Вожди по очереди умирали, и сотрудники КГБ чувствовали, что они хозяева положения, ибо только КГБ стабилен. Мой арест пришелся на время Черненко – время стопроцентного маразма и полного контроля ГБ. Топорная грубая работа «органов» не была случайной, она была частью плана. Когда ты хочешь кому-то показать, кто хозяин, ты не бьешь его за углом, ты избиваешь его в присутствии толпы. Это было и в Сашином деле, и в деле Беренштейна, который якобы побил милиционера. Зачем устраивать спектакль: вот мы придем домой, захотим арестовать – и сразу арестуем. Захотим подложить «вальтер» под шкаф, как у Холмянского, – подложим. Захотим, чтобы бедолага Беренштейн, который еле двигался, «побил» молодого милиционера – значит, побил. Слава Богу, что не обвинили в изнасиловании. Потом на зоне трудно объяснять, что не насиловал. Это менее приятно, чем объяснять про наркотики, потому что про наркотики все быстро становится ясно. Когда в первый момент понимают, что ты ничего в наркотиках не смыслишь, напрягаются, а потом говорят: «Ты по другим делам. Тебе просто сунули». Но при этом такая топорность была, мне кажется, частью плана, то есть вы там со своими правами, альбрехтами и прочими западными голосами орите, а мы все равно вам покажем.

– Они взялись за учителей, потому что почувствовали, что те являются самой стойкой частью активистов.

– Вспомни наш дибур 81-го – 82-го года. В 81-м на ярмарку книги приезжает Сареле Шарон. Что, об этом было объявление в газетах? На дибуре среди тридцати учителей я объявляю, что на квартире такого-то тогда-то состоится концерт израильской певицы. В течение недели об этом знают сотни отказников – без телефонов, без ничего. Это пирамида, которая работала как общесоюзная, и она работала по городам. Это постоянно действующая сеть, и прорвать ее было первичной задачей власти. К этому можно добавить сведение счетов с теми, кто долго активничал.

– Какого числа тебя арестовали?

– Обыск у меня был 24 августа, накануне субботы. Мы еще по закону подлости позвали кучу гостей, включая Юльку Хасину со своим мужем-дипломатом Тери, Лену Дубянскую с Эриком и других, а дома у меня были папа, мама и младший брат Мишка. Но, как всегда, пока я с гебешниками ругался, единственный, кто не потерял присутствия духа, был мой папаша. Он вышел на балкон и увидел, что возвращается отправленный за пивом Танин брат Леня. И папа успел Лене помахать, чтобы он уходил. Леня успел с этой сумкой оторваться и перехватить всю компанию во главе с Тери, шедшей к нам с огромными букетами цветов, продуктами из «Березки» и т.д. Это была та еще немая сцена. Обыск прошел как обычно, то есть принесли из ближайшего продмага большие ящики и стали выкладывать в них все книги и прочее. Ты это все проходил много раз, знаешь. На смешные мои возражения: «Зачем вы забираете Льва Толстого, “Алису в стране чудес” и прочее?!» – они сурово отвечали, что не такие образованные, как я. Был еще один момент. Я уже стал религиозный и сказал Владимиру Николаевичу, бывшему у них за старшего, что наступил шабат, я протоколы не подписываю, в микрофоны не говорю и т.д. Жена зажигает свечи. Владимир Николаевич ехидно так говорит: «Что-то вы изменились. Я-то помню, как мы с вами совсем недавно по субботам в метро ездили». Посредине обыска явились двое шведов с огромными сумками. Их пропустили. По-видимому, мент, стоявший на лестничной клетке, растерялся при виде иностранцев и пропустил. Они стучат в дверь. Меня, конечно, к двери не допустили. Гебешник открывает дверь, заваливаются эти шведы, и я начинаю им по-английски кричать, что я Юлий Эдельштейн, что идет обыск, чтобы они уходили и не разговаривали ни с кем, что это провокаторы. Все растерялись, шведов не ждали и дали им уйти. Такая была ситуация. Мы с тобой не раз видели, как иностранцы пугались милиционера, который регулировал движение. Эти поступили иначе. Они поехали в гостиницу, оставили свои сумки, взяли паспорта и пошли спасать Эдельштейна. Их конечно, не пустили. Они кричали, что должны видеть Эдельштейна, но их вытолкали из подъезда. В ту ночь меня еще не арестовали. На следующий день я встретился со шведами, и потом мы встретились с тобой. Вначале было такое чувство, что меня решили попугать: забрали все книги и другие вещи. Но когда через пару дней позвонила Наташа Хасина и сказала, что у Саши Холмянского в доме был обыск и нашли «вальтер» и 41 патрон, стало ясно, что это волна, что уже никуда не денешься. И действительно, 4 сентября утром меня взяли тепленького из постели. Сказали, что провели экспертизу и анализ показал, что изъятое у меня вещество оказалось наркотическим. Меня обвинили по статье 224 прим 3 – незаконное хранение наркотических веществ с целью их сбыта.

– Они пытались раскрутить тебя по сионистской деятельности?

– Нет, никогда. За два года и восемь месяцев, что я отсидел, а приговор у меня был три года, ни на одном допросе, в разговоре или беседе меня не пытались связать с сионизмом. С момента ареста КГБ полностью ушел со сцены. Следователь Демьяненко говорил мне, что недавно был постовым милиционером, а потом окончил заочный юридический институт. Он никак не мог понять, почему я над ним издеваюсь, умничаю и не хочу разговаривать на допросах. Он был настолько не в курсе.

– Тебе действительно пытались внушить, что у тебя были наркотики?

– Просто разыгрывали стопроцентный сценарий. Меня забрали в 64-е отделение милиции на Ленинградском проспекте. Я там просидел три дня. Таня тут же встретилась с Наташей Хасиной, набила сумку сигаретами, колбасой, хлебом и потащила это в отделение милиции. Она стала требовать, чтобы мне всё передали. А я сижу в этом обезьяннике и всё слышу. Она орет, дежурный по отделению требует, чтобы она вышла вон, топает ногами. И тут меня выдергивают на допрос. Следователь представляется как старший лейтенант Демьяненко и дает мне первый лист протокола допроса – стандартную анкету: там все биографические данные и вопрос, на каком языке желаете давать показания следствию. Все уже отпечатано и заполнено типографским способом. Он просит расписаться на титульном листке, а я говорю, что в листе есть ошибка. «Всё проверил, ошибки нет!». Я говорю: «Вот у вас записано, что я по национальности еврей, а в вопросе, на каком языке я желаю давать показания, написано – русский. Это ошибка. Я хочу давать показания по-еврейски». Он, видимо, сразу не понял: «Но вы же умеете по-русски разговаривать». – «Да, – говорю, – умею, и по-английски и по-французски умею. Вы же мне задали конкретный вопрос, на каком языке я желаю давать показания следствию. Я собираюсь говорить только правду – я хочу давать показания на иврите, это правда». Он разозлился, зачеркнул «русский», написал «иврит» и велел мне идти.

Это факты. Дальше – моя догадка. Видимо, он позвонил кому-то по инстанции, и этот кто-то сказал, что через час у него должен быть протокол, иначе с него, следователя, снимут звездочки, и он пойдет мыть туалеты. Я так думаю, потому что он меня опять вызвал и говорит: «Ну почему вы упираетесь, вы же знаете русский язык». А я говорю: «Вот вы написали – русский, а у меня спросили?» Он так обрадовался: «А если я у вас спрошу, готовы ли вы в интересах следствия давать показания на русском языке?» – «Ну, спросите». Он пишет в протоколе вопрос. Я ему объясняю, что жена принесла мне молитвенные принадлежности, а в нашей религии (тут я приврал немножко) ничего нельзя делать, не помолившись. Но мне ничего не передали. И он настолько, вероятно, боялся звонить кому-нибудь наверх, что он приказывает дежурному по отделению отдать мне молитвенные принадлежности.

 Так я получил сидур и тфилин. Продукты мне тоже дали. Но следователь мне ничего не забыл. В тот день, когда следствие кончилось, в камере устроили обыск, всё переворошили и тфилин нашли, а сидур был в такой заначке, что его не нашли. Всех отправили обратно в камеру, а меня – в коридор и давай тфилин ломать о коленку. «Может, у тебя там наркотики спрятаны!» – говорят. Кончилось десятью днями карцера, потому что я немножечко самообладание потерял и пытался, как они объяснили, на них наброситься. Там их было пять или шесть жлобов, так что я и двинуться бы не успел. Меня отвели к начальнику тюрьмы, я ему объявил, что начинаю голодовку, а он отправил меня в карцер. На следствии и на суде говорили, что на обыске изъяли наркотики, а я отвечал, что это провокация – и ни слова об иврите и сионизме. Это доходило до абсурда.

– Им было неудобно судить тебя как преподавателя иврита?

– На моем деле, кстати, было написано, что я сионист. Однажды, уже в лагере, меня везли в воронке. Это были не гебешники, а внутренние войска: прислали инспекцию сверху, и меня сняли с промзоны и везли в лагерь в воронке. Конвойный еще извинился, что на меня надевают наручники, но так положено. У него мое дело в руках было, и он спросил, по какой статье я сижу. Я ответил, что по статье 224 прим 3. «А почему на деле написано: особо опасный сионист?» Видимо, это написал кто-то из конвоя.

– У тебя была общая зона?

– Бутырка, Красная Пресня, потом трехнедельным этапом в Бурятию. Зона в поселке Выдрино на берегу Байкала. Ты же ко мне туда приезжал. На этой зоне я проработал почти год и разбился на рабочем объекте: упал с четырехметровой высоты на ледяную площадку. После этого меня вывезли в Южлаг, это зона строгого режима в Улан-Удэ. Оттуда повезли на операцию в Новосибирск, на «десятку», это тоже была зона строгого режима. Сначала хотели везти по этапу, но Таня сказала, что если первый раз она голодала сорок дней, то в этом случае она объявит голодовку со смертельным исходом, потому что по этапу в таком состоянии я не доеду. Так что на операцию меня везли самолетом. Я из тех редких зэков, которым довелось летать самолетом в наручниках – обычным пассажирским «Аэрофлотом».

– У тебя уже заражение началось?

– То есть уже помирал, и меня привезли на операцию, и после операции они были гордые, что меня удачно прооперировали и подлечили. Сказали, что отправят назад в Бурятию, были долгие выяснения, прокурор СССР и все такое. В конце меня отправили на «двойку» общего режима в Новосибирске

– Говорят, что общий режим намного сложнее, чем строгий.

– Да. Самая тяжелая зона была бурятская – совершенно беспредельная, красная. Даже опытные зэки говорили, что такого не бывает. Красная – это капо, которые властвовали абсолютно беспредельно. Плохая зона была, там крысятничали.

–  Крысятничали – это воровали друг у друга?

– «Не по понятиям». Но тоже как-то обжился. Я жил «по понятию» – если ты сам себя уважаешь, ты и других заставишь себя уважать. Мне там один пожилой бурят объяснял: «Ты тут работать не сможешь, поэтому найди сэпэпэшников (осужденные, сотрудничавшие с администрацией и участвовавшие в службе правопорядка – Ю.К.), и будешь их бить, чтобы они за тебя норму давали». Я сказал, что бить не буду и вкалывать там не буду. «Загнешься или забьют», – говорит. «Посмотрим». Я там большим королем не был, но место свое имел, других не бил, и себя не давал.

– Драк не было?

– На минимальном уровне. Во-первых, они меня чувствовали. На первых порах менты пытались пугать: «Ты же знаешь, какой у нас контингент. Ты к нам поближе держись, а то забьют». Я им говорил, чтобы оставили меня в покое – с зэками я сам разберусь. Но, тем не менее, было и обратное: они видели, что я какой-то не такой, и боялись тронуть. Если кто-то задирался, прежде чем я успевал ответить, ему говорили: «Ты не лезь к нему, это какой-то политический».

– Письма доходили?

– С письмами была одна и та же история. Они вначале не приходили. Я им говорил: «Давайте по-хорошему, иначе начнутся жалобы, и вы все равно всё отдадите». Так всё и происходило. Начинались письма к прокурору, никому не хотелось этим заниматься, и все письма отдавали. Во многих лагерях письма отдавали даже не под расписку, чтобы скандалов не было. Сионистские и политические моменты я иногда сам использовал. Например, когда пришел на 4-ю зону уже весь из себя приблатненный после строгого режима, обнаглевший, я работать не собирался. И вот какой-то начальник рьяно взялся за дело и предложил мне вступить в СПП – службу правопорядка: «Ты не из стукачей, у тебя высшее образование, я тебя звеньевым или библиотекарем поставлю. Все равно ты после такой операции работать не сможешь». – «Слушай, капитан, – говорю, – ты мое дело читал? Ты дело мое посмотри внимательно, почитай, а потом будем базарить». Тогда он: «Ну, смотри, умник, я не таких обламывал. Иди». Постепенно это дело затихло. То есть мне приходилось самому их убеждать, что я сионист и не надо меня трогать.

– Тебя освободили раньше времени?

– Да. В какой-то момент я даже злиться стал. Ситуация была такая. Были всякие жалобы от Тани, общественности и т.д. Первый раз меня вызвали на комиссию, когда я поломался и был весь больной. Это был февраль 86-го года, и где-то через полтора месяца у меня прошло полсрока – полтора года. А после половины срока могут первый раз вызвать на УДО – условно-досрочное освобождение. Тане объяснили, что если бы у меня ампутировали обе руки или обе ноги, тогда бы меня комиссовали, то есть выпустили по инвалидности. Причин меня комиссовать в том моем состоянии не было. Тогда она стала требовать условно-досрочного освобождения. И меня действительно вызвали на комиссию. Это было на Южлаге в Улан-Удэ. Я пришел на костылях. Во главе комиссии сидит замполит. «Ну вот, осужденный Эдельштейн. Рассматривается условно-досрочное освобождение после половины срока. Признаете свою вину?» – «Нет». – «На путь исправления встал?» Начальник отряда говорит: «Какой там путь исправления. Он не вступает ни в какие органы правопорядка. В отношениях с начальством груб, хамит, дерзит», и т.д. Решение: комиссия не считает возможным освободить. Все заняло пять минут, и меня отправили назад.

Второй раз было гораздо интереснее. Конец 86-го года, на зоне в Новосибирске вдруг появляется врач, который меня оперировал. Выдергивают меня с работы и куда-то ведут. Такую ситуацию жутко не любишь. Сидит этот врач: «Раздевайся». Он меня осмотрел и говорит: «Я его забираю. Оформляй». Через день-два меня везут на больничку. Я лежу не в хирургическом, а в терапевтическом отделении, пью молоко по утрам, как и полагается больным зэкам. Ничего не делаю.

– Это уже после освобождения Щаранского?

– После. Щаранского освободили в начале 86-го года. Уже многих освободили, но я этого не знал. Вот лежишь, ничего тебе не говорят, не лечат, и врач не подходит. Вызывают и не говорят – куда. Прихожу. Комната. Опять сидит комиссия. «Осужденный Эдельштейн. Отбыл две трети срока. Рассматриваем вопрос об условно-досрочном освобождении. Начальник отряда, что вы можете сказать?» Он отвечает: «Заключенный спокойный, уравновешенный. Вежливый с администрацией лагеря, не замечен в драках и в насилии в отношении других заключенных». – «Врач, что вы можете сказать?» – «Заключенный соблюдает режим, лекарства принимает по расписанию. В грубости, присвоении лекарств, употреблении наркотиков не замечен». Начальник отделения: «Никаких претензий к осужденному Эдельштейну не имеем». Характеристика из зоны с места работы. «Трудится как полагается, выполняет производственную норму». Я не понимаю, что происходит. Начинаешь думать, сердечко-то прыг-прыг. И вот председательствующий обращается ко мне: «Я рад, что вы сделали выводы. Поведение ваше исправилось. Вы только, извините, вину признаете?» Я говорю: «Нет». И тут такая тишина. Он предлагает подумать и дать правильный ответ, а они в соответствии с этим тоже дадут соответствующий ответ.

 Вот такая дилемма. Он же не просит меня признать, что я продавал Кошаровскому антисоветскую литературу. Он просит сказать, что я признаю свою вину по статье 224 прим 3: «Незаконное хранение наркотических веществ без цели их сбыта». Непростой вопрос. И меня тут понесло немножко. Я ему говорю: «Гражданин начальник, это я мог сделать на второй день, когда меня еще в Москве забрали. И я мог сказать, что я во всем раскаиваюсь, что меня бес попутал. И может быть, на следующий день со своей женой пил бы кофе. У меня только одна проблема. Моя жена с такими кофе не пьет». Он тоже психанул: «Идите. Комиссия не считает возможным Вас освободить».

– Были еще ребята, не признававшие вины.

– Это, видимо, зависело от статьи. Им нужен был выход. Например, Лева Тимофеев сидел по политике. Он писал, что никогда не клеветал и не собирается клеветать на государственный строй. А я что должен сказать? Это первое. А второе – на дворе стоял октябрь 86-го. Откуда я знаю, что у вас там на улице творится? Даже в тот момент, когда я уже оделся в вольное<,> и меня ведут к вахте, где Таня ждет и цветами размахивает, меня могут тормознуть. Я тогда еще не знал такого слова «перестройка». Они меня, конечно, отправили назад на «двойку». Уже не так страшно сиделось, я уже был обихоженный. На свидании Тане сказал: «Они меня сюда упекли, согласия не спросили, они у меня согласия не спросят, когда захотят освободить. Это первое. Во-вторых, когда они меня действительно захотят освободить, они меня найдут, даже если я от них на Эверест убегу, найдут и освободят».

 Так и вышло. Когда меня действительно решили освободить, они собрали московский городской суд, который рассмотрел я уж не знаю откуда взявшуюся кассационную жалобу. Суд решил, что меня осудили правильно, но приговор был несправедливо суров, и за совершенное мной преступление мне полагается заключение 2 года и 8 месяцев. Это было за день или два до того, как я отсидел 2 года и 8 месяцев. Я работал в ночную смену, зэки поймут: ночная смена для привилегированных, блатных, потому что нет дневных проблем – там ты шапку не снял, там ты не остановился, когда мент проходил, там ты из локальной зоны вышел. Кроме того, ночью какая работа? Менты спят, ты пришел, покурил, смена кончилась, и пошел назад. Потом весь день спишь. В бараке весь день спишь опять же по приказу. Представляешь, я прихожу с ночной смены, ложусь спать, и вдруг меня кто-то будит. У меня срок уже кончается, я за такое дело могу и наказать. Я приоткрываю одеяло и вижу, что меня будит какой-то придурок из сэпэпэшников, бывший шнырем (посыльным – Ю.К.) у начальника колонии: «Вставай скорее, тебя ДПНК вызывает». ДПНК – это дежурный помощник начальника колонии, то есть когда начальника нет, он его обязанности выполняет. Это было 3 мая 87-го года. Ну, я ему доходчиво объяснил, что я думаю о нем, о начальнике колонии, о его маме, бабушке и т.д.

 Сна уже не было. Встал, оделся, прихожу к ДПНК, а тот вертит телеграмму в руках и дает ее мне читать. В телеграмме написано, что московский городской суд, рассмотрев дело Эдельштейна по статье 224 прим 3, сократил приговор с трех лет в колонии общего режима до двух лет восьми месяцев в колонии общего режима. Я в арифметике никогда не был силен, но понял, что это завтра. «Ну, хорошо, начальник, – говорю, – будешь меня завтра освобождать». А он: «Посмотри, кто телеграмму подписал». Я посмотрел и вижу, что телеграмму подписал начальник ГУВД города Москвы. Он говорит: «Кто такой начальник ГУВД? – я его в упор не знаю. Я старший лейтенант внутренних войск. Дело должны прислать спецкурьером. До нас дело идет две-три недели». А я ему говорю, что в шесть часов утра он должен доставить меня на вахту, сидеть я у него не буду, потому что приговор кончился. «Ты иди пока в барак, – говорит он мне. – Я вас, приблатненных, знаю. Если ты у меня там пьянку начнешь или чифирить будете всю ночь, я дежурный до утра и лично всю вашу компанию в карцер отправлю».

 Я прихожу в барак весь ошалевший, все рассказываю. «Ты у нас уважаемый, ты должен выйти в новом костюмчике, в новых сапогах». Но где их взять? К этому готовятся месяцами. А тут осталось двадцать часов. Поднялась суета, сели чифирить. Пришел этот дежурный по колонии, стал угрожать карцером. Но вообще это атмосфера дня рождения. Наутро все уходят на работу. Я ничего, уже бирку снял, сижу, жду. В девять утра вызывают в спецчасть. Там какая-то женщина-майор сидит и спрашивает, чего это я явился. Я говорю, что освобождаюсь. «Ты мне не рассказывай, когда ты освобождаешься. Я в спецчасти сижу. Никаких документов о твоем освобождении не поступало. Ты освобождаешься 4 сентября. Я тебя сейчас в карцер отправлю за то, что ты не по форме одет». А вызывала она меня, чтобы какие-то документы уточнить. Опять в барак. Ощущение такое, как будто сидишь в аэропорту на чемоданах и ничего не понятно. На работу я уже, конечно, не иду. С утра всех, у кого освобождение было, освободили.

Mashka meeting in Knesset.

Встреча членов Машки в Кнессете через тридцать лет. Слева: Роман Спектор, Валентин Лидский, Виктор Фульмахт, Юлий Эдельштейн, Анатолий Хазанов, Юлий Кошаровский, Михаил Членов, Михаил Холмянский, Александр Иоффе. Иерусалим, 18 февраля 2014 года.

И только в пять вечера вдруг вызвали на вахту. А с другой стороны, Тане сообщили о пересмотре, она приехала в Новосибирск и примчалась в лагерь. Ей говорят, что муж освобождается 4 сентября. Она кричит: «Как же так, дело пересмотрено сегодня!» А они: «Ничего не получали». И вот она побежала к прокурору области, потом к прокурору по надзору за исправительными учреждениями. Сидит в приемной у начальника, выходит секретарша и говорит: «Ты что тут сидишь?» «Жду приема, так как мужа не освобождают». – «Так его уже выводят». И она с женой Кочубиевского примчалась туда, когда меня выводили. Освободили меня как раз в День независимости Израиля. Как насчет совпадений?

– Спасибо, тёзка.

Comments are closed.