Глава 15. Из личных воспоминаний

Я родился в ассимилированной еврейской семье. Мои родите­ли Михаил Нисонович Кошаровский и Сима Марковна Галинс­кая поженились в 1937 году на последнем курсе института, в ко­тором они изучали бумагоделательное производство. Это было в Киеве. Там же в 1938 году родился мой старший брат Даниил. Через шесть месяцев после начала войны, уже в эвакуации, в поселке Новая Ляля родился я, а еще через полтора года там же родился мой младший брат Леонид. Профессия родителей пред­полагала проживание в небольших рабочих поселках, поскольку производство бумаги крайне губительно для окружающей среды. Евреев в этих местах практически не было.

После войны нужно было восстанавливать предприятия, и от­ца перебрасывали с одного завода на другой. Кочевую жизнь вместе с ним вела вся семья. Среднюю школу мы, три брата, про­ходили в четырех разных городках. Таким образом, мы были ли­шены и друзей детства, и естественного чувства родины. Особого антисемитизма мы не испытывали, поскольку отец работал на высокой должности главного инженера, а предприятия обеспечи­вало работой практически все взрослое население городков. За­висели от предприятия и школы, и больницы, и прочие городские службы. Это были большие предприятия. В городке Кондрово, например, где мой старший брат и я закончили среднюю школу, на целлюлозно-бумажном комбинате трудилось около 6 тысяч человек.

Родители стремились прививать нам вкус к реальным знании­ям. Отец собрал прекрасную профессиональную библиотеку. Ин­огда он брал нас на завод, показывал огромные бумагоделатель­ные машины, растянувшиеся на несколько сот метров. Процесс изготовления бумаги очаровывал: жидкая масса выливалась на вибрирующий сетчатый стол, освобождалась на нем от лишней влаги и равномерно распределялась по поверхности, затем посту­пала в систему многочисленных валов, барабанов и полотен, а через несколько сот метров из машины выходила готовая бумага, наматывавшаяся на огромные рулоны. В цехах стоял такой шум, что трудно было услышать собеседника. Учеба, кружки в школе, клубе всячески поощрялись.

На еврейские темы в доме не разговаривали и, как водится, родители переходили на идиш лишь тогда, когда нам не полага­лось знать, о чем они говорят. Первое серьезное соприкоснове­ние с еврейской темой произошло в 1956 году. Мне было тогда 15 лет. Газеты бичевали Израиль за агрессию против Египта, отец ходил хмурый и неразговорчивый, и мать всячески обере­гала его покой. Он и обычно целыми днями пропадал на произ­водстве, а в это время мы его практически не видели. Нас, детей, тогда интересовали другие проблемы, и я, честно говоря, не впо­лне понимал, какое отношение Израиль может иметь к нашему городку и к нам.

Так совпало, что отец решил завершить свою производствен­ную карьеру в том году, когда я закончил школу. Он перевелся в Свердловский проектный институт, а затем ушел на преподава­тельскую работу в Свердловский лесотехнический институт, где в течение долгих лет работал в качестве доцента, заведующего кафедрой и секретаря партийной организации института. Родите­ли не отпустили меня поступать в московский ВУЗ, не захотели оставлять без своей опеки.

В Свердловске в 1964 году я закончил Уральский политехни­ческий институт по специальности “электроника летательных ап­паратов”. Распределили в научно-исследовательский институт ав­томатики, занимавшийся разработкой систем управления баллис­тическими ракетами дальнего радиуса действия с ядерными бое­головками. Это было советское стратегическое оружие, и инсти­тут являлся головным в своей области.

В то время шло состязание с Соединенными Штатами в гонке стратегических вооружений, и нас всячески подгоняли и поощ­ряли. В лаборатории царила творческая атмосфера. Вскоре я на­чал чувствовать, что попал в престижное место – видимо, безуп­речная репутация отца и моя неплохая успеваемость в школе и институте сыграли роль в распределении. У евреев в этом инсти­туте была хорошая репутация. Они возглавляли большинство ла­бораторий, и к ним относились с уважением. При НИИ функцио­нировал великолепный туристический клуб, и я с удовольствием ходил с сотрудниками в походы. Продолжал заниматься и бок­сом, которым увлекался в студенческие годы. В турпоходе в 1965 году я встретил симпатичную девушку Соню. Она стала моей же­ной.

Семейство Кошаровских происходит из местечка Кошаровка, расположенного в черте оседлости в 10 километрах от печально известного сегодня Чернобыля и в 100 километрах к северу от Киева. Приверженность традиции и религии сохранилась только у моего деда по отцовской линии, но и у него это не было посто­янным. До революции он занимался торговлей лесом. Через не­сколько лет после революции ему доверили лесное хозяйство области. В тот период он поддался общему настрою и отошел от религии. Семейная легенда гласит, что у него была бурная моло­дость… В 1934 году в возглавляемом им отделе обнаружили рас­трату, и деда Нисона арестовали. Он сидел довольно долго и тя­жело, заболел в тюрьме туберкулезом, чудом выжил, вышел на свободу и вернулся к религии. С тех пор он уже не сходил с из­бранного пути, свято соблюдая все религиозные предписания. У него было постоянное место в синагоге, а когда синагогу закры­ли, он с другими стариками организовал молельный дом, куда неизменно отправлялся каждое утро. Когда я “заболел” сиониз­мом, он был единственным из взрослых родственников, кто ни разу не пытался меня отговаривать. При этом он не спорил с ос­тальными и не вступался за меня, но его глаза говорили лучше всяких слов… Я знал, что на мне было его молчаливое и посто­янное благословение.

В семье моей бабушки по отцовской линии, Ханы Лоховской, было пять сестер. Одна из них, Маня Лоховская, как и мои роди­тели, закончила институт в Киеве, после чего увлеклась сиониз­мом, была арестована и осуждена. Век ее оказался недолгим.

Мой дед по материнской линии, Марк Галинский, был учи­телем, “меламедом”. Мне не довелось с ним встретиться. Он был частным учителем моей бабушки Ханы, и, как это бывает, девуш­ка влюбилась в своего наставника… Но он был беден, и ее роди­тели возражали против их брака. Хана упорствовала, и дело кон­чилось тем, что ее изгнали из родительского дома и лишили при­даного и наследства. Дед и бабка прожили в любви и согласии долгую жизнь. От этого брака родились три дочери и сын. Сын погиб во время войны на фронте, а дочери сохранили трогатель­ные и теплые отношения. Мы регулярно приезжали к ним в Киев погостить, и баба Хана, жившая со старшей дочерью, тепло и не­навязчиво о нас заботилась…

Шестидневная война перевернула мою жизнь. Было ли это от давящей тревоги перед войной… беспомощности… страха в ожидании еще одного Холокоста?.. Я не могу этого забыть… Мне хотелось кричать об этом на каждом углу… Власти злорад­ствовали… все, чему меня учили, рушилось… я ничего не мог понять… и впервые начал чувствовать, что страна, в которой жи­ву, – мой враг.

На кого я работаю?..

Позже стало ясно, что именно СССР подготовил арабские страны к войне против Израиля. Исход этой войны практически не вызывал у Советского Союза сомнений – их клиенты должны были победить советским оружием. Победа арабов решила бы и проблему лояльности советских евреев, они стали бы еще бес­правнее и трудолюбивее. Допускался и ничейный исход, вынуж­давший арабов к постоянным закупкам советского вооружения, к поиску политической поддержки и экономической помощи СССР. Никак не ожидался только полный провал. Столкнувшись с ним, советское руководство впало в состояние истерии, при­крываемой крикливой и примитивной антиизраильской пропа­гандой… А для меня это был триумф, и для евреев это был три­умф, и для многих русских это был триумф…

Противоречия, с которыми я столкнулся, держали меня в пос­тоянном напряжении. По ночам я слушал “голоса”, днем “отбы­вал номер” на работе и… говорил, говорил, говорил…

Однажды со мной произошло нечто странное… мистическое, оставившее глубокий след…

Это случилось посреди шумной улицы. Я шел, погруженный в собственные мысли, голова гудела от недосыпания… И вдруг… – все куда-то пропало, стало тихо… исчезли прохожие и маши­ны… Яркий свет озарил сознание, и я увидел с пронзительной яс­ностью, кто я, куда иду, чего хочу. Я знал, что это не игра Фанта­зии, что я вижу мой путь…

Не знаю, сколько это продолжалось. Снова зашумела улица, двигались машины…

На этом кончились все сомнения.

До выезда пройдут еще долгие двадцать два года, и будет тру­дно, и будет невыносимо… страх, боль, усталость… и появятся дети, и будут расти в этом…

В самые трудные моменты я мысленно возвращался к той вспышке сознания, к той ясности… и силы возвращались.

Я стал искать единомышленников. Интерес к технике, к рабо­те был потерян…

Меня теперь интересовали другие вопросы.

Было бы несправделиво требовать ответа у родителей. На их долю выпали жестокие времена… они жили при Сталине, прошли большую войну. В их душах поселился СТРАХ перед всемогу­ществом и жестокостью режима.

Мы росли в другое время, нас так не запугивали. Уже прошла борьба Хрущева с культом личности Сталина… Уже прошла бо­рьба Брежнева с культом личности Хрущева… Уже насаждался культ личности Брежнева… Анекдоты про кремлевских старцев открыто гуляли по всей стране, за них не сажали…

Система разлагалась не только идеологически. Народ спивал­ся, преступность росла, семьи распадались. Все это происходило на фоне разложения верхов, их стремления к личному обогаще­нию, к западным вещам. Выборы были откровенным фарсом, то­тальный дефицит товаров и услуг бросался в глаза. При этом в каждой статье, в каждом публичном выступлении, в каждом те­лесюжете звучало: “Жить стало лучше…” Страна делала вид, что платит трудящимся, а трудящиеся делали вид, что работают… Антисемитизм… Это был абсурд. Система пробуксовывала и гнила по всем направлениям, кроме военно-промышленного ком­плекса, высасывавшего из страны последние соки.

Да, мы росли и формировались без особого уважения к власти и, в общем, без особого страха перед ней. Обязательное изучение истории партии, приспосабливаемой под каждого нового лидера, изучение марксизма-ленинизма и сдача экзаменов по ним вос­принимались как никому не нужная формальная обуза, пустая трата времени.

Впрочем, аппарат подавления функционировал исправно: дис­сидентов сажали, слишком высовываться и идти против постоян­но меняющейся “единственно верной” линии партии было опас­но… Я и не шел. До Шестидневной войны мне вполне хватало техники, и я старался не слишком углубляться в противоречия и нелепости режима, хотя соблазнов было более чем достаточно.

Две вещи уберегли меня. Первая – ясное понимание того, что я принадлежу к национальному меньшинству, и не мое дело ука­зывать большинству, как ему жить. Вторая – хороший урок, по­лученный мною в детстве.

Это произошло в пятом классе кондровской средней школы на уроке истории. У нас было много ребят из окрестных дере­вень. Оказалось, что деревенским не выдавали паспортов, и они не могли свободно перемещаться по стране. Советское крепост­ное право. Когда нам в очередной раз рассказывали о необычай­ных завоеваниях Октябрьской революции, я спросил об этом. На­ша историчка Тарасова Нина Ивановна, по совместительству класс­сный руководитель, объяснила: это делается, чтобы остановить поток беженцев из деревень в города – стране нужен хлеб. Хлеба действительно не хватало. Очередь за ним нужно было занимать задолго до рассвета и выстаивать много часов, чтобы получить одну буханку в руки, если хватало… Мне бы остановиться, но я продолжал спрашивать… Как это согласуется с беспримерными завоеваниями Октябрьской революции? – ведь крепостное право было отменено задолго до нее, и, стало быть, нынешнее положе­ние крестьян получается хуже. Вопрос был задан без злого умы­сла, даже без озорства, но, произнося последние слова, я почув­ствовал неладное… Все замерли в ожидании… Учительница пы­талась что то сказать… Наконец, прокашлявшись, она почти про­кричала в класс, что воевала, проливала кровь за эту страну, что такая постановка вопроса оскорбляет ее чувства… слезы брыз­нули у нее из глаз, и она выбежала из класса…

Вечером отец пришел с работы хмурый. Я попытался оправ­даться: “ты же сам нас этому учил – спрашивать учителя”. Чувс­твовалось, что ему неприятно говорить об этом… “Есть вопросы, которые нельзя обсуждать с посторонними”, – наконец выгово­рил отец.

Он долго объяснял мне: это вопрос политический, ты еще многого не понимаешь, спроси сначала меня… у детей такие во­просы обычно не возникают, могут подумать, что это пришло из семьи… мы все можем пострадать…

На дворе стоял 1952 год.

“Ты не должен перестать думать и наблюдать, – добавил он. – Вот в технике неудобных вопросов не бывает… занимайся лучше ею и не делай глупостей”.

Этот разговор определил мои учебные предпочтения. Гумани­тарные предметы, в которых полагалось думать определенным образом и не затрагивать болезненных вопросов, я как бы перес­тал считать достойными изучения. Техника поглотила меня цели­ком вплоть до Шестидневной войны, которая помогла понять, кем я в результате стал… – технически образованным рабом.

На кого я работаю, на что я трачу свою жизнь? Что я понимаю в этой жизни, кроме техники? Я хочу уехать и не могу, мне невы­носимо здесь быть, а я вынужден оставаться.

Интерес к технике стал ослабевать. Его место занял интерес к национальным вопросам и поиск путей выезда в Израиль.

Меня потянуло к евреям. Не то, чтобы я раньше чурался ев­рейских компаний, но сейчас это стало осмысленным и целена­правленным. Я стал посещать еврейские тусовки, дни рождения. На одной из них, у Саши Гуровича, я познакомился со студента­ми-медиками, завязался разговор… Решили для начала разыскать что-нибудь по истории, культуре, языку. Поскольку на русском языке ничего не было, мы решили отправиться в библиотеку ино­странных языков.

Мы пришли втроем, записались, как полагается, с указанием года рождения, адреса, места учебы или работы, национальности и чего-то еще, и… засели за каталоги. Через несколько часов мы отыскали иврит-русский словарь Шапиро. Наверное, мы были первыми, кто заказал эту книгу, потому что сотрудница библио­теки посмотрела на нас долгим изучающим взглядом. Книгу при­несли, и мы смогли полистать ее в читальном зале.

Визит в библиотеку имел для студентов неожиданные после­дствия. Их вызвали в первый отдел, где состоялся разговор о нез­доровых националистических интересах, о иврите, на котором говорят только в Израиле. Под угрозой исключения их предупре­дили о недопустимости сионисткой деятельности в стенах инсти­тута. Предупреждение о возможном исключении было передано также родителям. Ребят здорово напугали, наша первая группа распалась, не успев сложиться.

На работе у меня был допуск к секретной информации второй формы, устанавливавший трехлетний карантин на контакты с иностранцами или на выезд за границу. Через месяц после Ше­стидневной войны я подал заявление об уходе. Мне понадо­билось полгода, чтобы добиться увольнения. Я понимал, что сра­зу меня не выпустят, что три года, возможно, больше, придется выдерживать карантин. Все эти годы нужно будет содержать се­мью, воспитывать детей и готовиться, насколько это будет воз­можно, к жизни в Израиле.

В 1968 году умер отец. Я всегда уважал его и побаивался. Он умер неожиданно. Ничто не предвещало такого конца. В его жи­зни и смерти отразилась горькая и грустная ирония галутной ев­рейской судьбы. Он всю жизнь прожил как русский, хотел этого, отдал свой талант России, а умер евреем.

В то лето, уезжая в отпуск, отец оставил распоряжения о про­ведении ремонтных работ на кафедре. Вернувшись, увидел, что указания не выполнены. Устроил нагоняй завхозу – вполне по-русски, он это умел. Завхоз бросил отцу: “Вы, евреи, сами по отпускам ездите, отдыхаете, а потом приезжаете и из нас, рус­ских, кровь пьете. Со свежими силами”.

Через два дня – обширный инфаркт…

Отцу устроили государственные похороны, гроб с телом был выставлен в фойе лесотехнического института. Мы стояли возле гроба, а мимо шли люди… Потом кортеж из десятков машин двинулся к кладбищу.

Это было еврейское кладбище – по настоянию его отца. Дед настоял также, чтобы отца похоронили по еврейскому религиоз­ному обряду – и никак иначе. Прочитали Кадиш, отца завернули в саван и без гроба опустили в могилу.

За спиной я слышал удивленное перешептывание партийных бонз.

Это было ухоженное еврейское кладбище – каменные памят­ники, металлические ограды, высокие деревья. Рядом распола­галось русское кладбище – кресты, березки, оградки…

После того, как поставили памятник, я с Соней приехал при­вести могилу в порядок. Мимо нас с русского кладбища шла подвыпившая компания, человек восемь. “Вот эти евреи, – бро­сил один из них. – При жизни сосут нашу кровь и после смерти… – вон какие хоромы отгрохали”. Они остановились метрах в де­сяти и стали “травить” антисемитские анекдоты. Гнев и обида переполнили меня.

“Уходите, он только что отца похоронил”, – выкрикнула Соня. “Ну вот, мы сейчас и положим жиденка рядом с папашкой”, – прохрипел один из них в матросской тельняшке и двинулся в на­шу сторону… Соня стала передо мной, но я отшвырнул ее так, что она упала. В ушах звенело, на глаза накатилась красная пеле­на, волосы на голове встали дыбом, руки слились с лопатой в од­но целое… Звериный хрип вырвался из горла: “Двое лягут со мной”…

И тут произошло неожиданное. Они вдруг остановились. На их лицах застыл испуг, смешанный с изумлением. “Да ты что, па­рень, да мы не со зла…” Один из них сделал шаг вперед и протя­нул руку для примирения… “Да ты извини…” – а я не мог отор­вать руку от лопаты… Они попятились, и я еще некоторое время слышал “ты извини парень…”

Я прислонился к памятнику и медленно сполз на землю. По телу разлилась слабость, пустота, меня начала бить дрожь… По­том я неделю приходил в себя.

С тех пор Соня, по моему, окончательно поняла, что в этой стране мне оставаться нельзя. Все шло к одному…

После НИИ автоматики я устроился в совершенно гражданс­кое учреждение – “Институт гигиены труда и профзаболеваний”, в лабораторию медицинской электроники. Руководил ею извест­ный ученый доктор Владимир Викторович Розенблат. Лаборато­рия была его детищем, там разрабатывались приборы, помогав­шие исследовать функции организма в реальных, порой экстре­мальных условиях: у спортсменов во время тренировок, у рабо­чих опасных профессий во время работы и во многих других случаях. Делалось это с помощью датчиков, закреплявшихся на теле исследуемого, и получаемая от них информация передава­лась по радиоканалу на регистрирующую аппаратуру, находив­шуюся на расстоянии.

В лаборатории работало несколько техников и инженеров, не­которые из них были неплохими специалистами. Мне дали долж­ность главного инженера, при этом моя заработная плата состав­ляла менее трети того, что я получал в НИИ автоматики. Чтобы как-то компенсировать потерю доходов, Розенблат предложил мне в дополнение к основным обязанностям заняться ремонтом и модификацией аппаратуры. Я с готовностью согласился и не по­жалел об этом.

Руководителями почти всех лабораторий института были ев­реи. С сотрудниками института у меня сложились хорошие отно­шения. Иногда по их просьбе я приспосабливал приборы и устро­йства к условиям экспериментов, добавлял, если было нужно, на­ши телеметрические разработки. Общение с этими людьми дало мне довольно много интересных и полезных знаний, пригодив­шихся в дальнейшем. В особенности это касалось функциониро­вания различных видов памяти. Оказалось, что правильное их взаимодействие в изучении иностранных языков может дать хо­рошие результаты. Когда я сам стал преподавать иврит, то с удо­вольствием экспериментировал на себе и моих учениках.

У доктора Розенблата было более двадцати аспирантов – нас­тоящая фабрика по производству научных кадров. Розенблат тон­ко чувствовал рубежи науки, смело вторгался в неизведанные об­ласти, у него в изобилии были темы для новых исследований. В нашей лаборатории два аспиранта уже работали над диссерта­циями. Розенблат предложил и мне включиться в их число. Пред­ложение звучало очень по-розенблатовски: “Юлий Михайлович (это я), у вас есть неплохой шанс через три года стать кандидатом наук. Есть весьма интересная тема. У вас есть неделя, чтобы сдать аспирантские экзамены по электронике, иностранному язы­ку и марксизму-ленинизму – не отвлекаясь от выполнения служе­бных обязанностей, естественно. Если вы это сделаете, то будете вполне достойны стать одним из моих аспирантов. Если нет, то тоже ничего страшного – останетесь инженером. Вопросы есть?”

Заняться наукой? Сейчас? Моим первым помыслом было веж­ливо отказаться, но такого рода предложение было большой че­стью, люди стояли в очереди к Розенблату годами… Если я отка­жусь, меня вполне смогут заподозрить в “дурных” намерениях… разговорами об Израиле я уже успел засветиться, а мне еще как минимум три года нужно как-то жить… И потом, что я в конце концов теряю? Если уж мне суждено провести здесь еще нес­колько лет, то я проведу их с пользой… Пауза была непродол­жительной – вопросов не было.

Но как, не отрываясь от работы, я за неделю сдам немецкий язык и марксизм-ленинизм? Впрочем, мобилизоваться я умел, а суровые условия, поставленные Розенблатом, только разжигали спортивный азарт. Экзамен по специальности меня не волновал – несколько часов на подготовку, пожалуй, хватит. Марксизм-лени­низм – день-полтора в библиотеке и немного удачи на экзамене.

Наибольшую проблему представлял, безусловно, иностран­ный язык. К экзамену по нему обычно готовились год-два с репе­титором. Освежить его за три-четыре дня будет действительно трудно. Коллеги смотрели на меня с некоторым сочувствием и любопытством.

Итак, немецкий язык. Как же за него браться? Мало сказать, что я им толком не занимался, я его не любил. Можно даже ска­зать – терпеть не мог. Из-за немцев… из-за того, что они сделали евреям. Но все языки описывают на самом деле одно и то же, то есть окружающее нас пространство и нашу жизнь в нем. Прой­дясь по нелюбимому немецкому, я гораздо легче смогу подобра­ться к совершенно незнакомому, но уже вполне любимому ивриту.

В Советском Союзе отношение к иностранным языкам было весьма специфическим. Закрытой за “железным занавесом” стра­не иностранные языки нужны были в основном для воровства на Западе интеллектуальной собственности. Нас учили, главным об­разом, переводить с иностранного языка на русский. Никому в голову не приходило серьезно обучать нас разговорному иност­ранному языку – общение с иностранцами для подавляющего большинства советских граждан возбранялось.

Это несколько облегчало мне задачу. С большим трудом мне удалось найти репетитора и уговорить ее подготовить меня за столь короткий срок (руководитель одной из лабораторий нашего института дал мне рекомендацию). Я с увлечением рассказал ей о различных системах человеческой памяти, о том, как можно не­которые из них задействовать одновременно, об обучении во сне с помощью специальным образом записанных на магнитофон текстов… Она долго слушала, потом спросила, испытывали ли мы эти методы на практике. Я честно сказал, что нет, но вот я го­тов, если она не против… И мы попробовали. Уж не знаю, сколь­ко времени продолжались занятия с другими, но на меня она тра­тила по 6 часов в день в два приема. На работе я втайне от Розен­блата взял отпуск.

Я сдал экзамен. Репетитор отказалась брать с меня плату, ей самой было интересно. Многие из тех приемов я использовал по­том для преподавания иврита. Оказавшись в аспирантуре, я стал “своим” на работе, и это значительно упростило мое дальнейшее пребывание в НИИ.

Прошло более полугода после перехода “на гражданку”, пре­жде чем я нащупал первый серьезный контакт. Им оказался Вале­рий Кукуй, живший в двустах метрах от меня. Потом появились Боря Эдельман, Люба Злотвер. Все это зима 1968-69 годов. Мы встречались вечерами, ходили по морозным свердловским ули­цам и разговаривали, разговаривали…

По субботам мы стали собираться у Бори Эдельмана. Он ока­зался гостеприимным и хлебосольным хозяином. У него была ев­рейская музыка, открытки и письма из Израиля, еврейские тан­цы… Борина мама жила в Израиле, и у Керцнусов там были род­ственники. У них были настоящие вызовы, и это давало им воз­можность подать заявления на выезд. В то время это выглядело, правда, безнадежной затеей.

Потом Кукуй пригласил меня к себе домой. У него был самиз­дат в изобилии, я столько в жизни не видел… Он молча наблю­дал, как я с жадностью перебираю старые журналы, машинопис­ные книжки, брошюры и открытки. Демократический самиздат меня интересовал мало, а вот старые еврейские журналы и но­вый, отпечатанный на папиросной бумаге журнал “Итон”, я с удо­вольствием взял почитать. Нашел я у него и русскоязычный са­моучитель иврита Шломо Кодиша. Он был новеньким, нетрону­тым, и, судя по всему, лежал довольно долго без употребления. “Бери, мне сейчас не до этого”, – бросил Валера. Памятуя о моем успешный опыте с немецким, я попытался взять наскоком и ив­рит, но не тут-то было. Иврит устроен иначе, чем русский и не­мецкий: непохожий алфавит, другая грамматика, почти непере­секающийся словарный запас… и не у кого спросить. На голом энтузиазме я преодолел восемь уроков, но дальше без посторон­ней помощи продвинуться не смог.

Наши субботние встречи начали понемногу блекнуть. Многое было переговорено, одна и та же музыка стала приедаться, а но­визна – утрачивать свое обаяние. Я подумал тогда, что если мы не будем ощущать от встреч реальной пользы, если станет неин­тересно, компания начнет распадаться. Поскольку нас объединя­ло желание уехать в Израиль, – думал я, – занятия ивритом будут восприниматься как подготовка к отъезду, и это наполнит суб­ботние встречи дополнительным содержанием.

Идея ребятам понравилась, и “посещаемость” заметно повы­силась. Вначале мы обсуждали последние новости, потом Эде­льман устраивал трапезу, на которую выставлялись вино и ко­ньяк, и только после этого, немного отдохнув, приступали к ив­риту. Все доставали ручки и тетради и старательно записывали новый материал. Поскольку не было учебников, не было и дома­шних заданий. Должен признаться, что никогда еще я с таким тщанием не готовился к урокам, продумывая до мелочей, как и что я буду рассказывать.

Счастливое время. Было такое чувство, будто мы – одна семья.

С тех пор прошло почти полвека. Каждый из нас прожил это время по своей жизненной траектории. Кому-то удалось уехать быстро, другие задержались на долгие годы, некоторые прошли тюрьмы и лагеря… Кому-то больше повезло в Израиле, кому-то меньше… Но мы продолжаем поддерживать наши отношения, и когда один из нас женит детей или внуков, празднует юбилей или отмечает какое-то большое семейное торжество, компания соби­рается… Нам есть что вспомнить, нам еще есть о чем вместе помечтать…

С Аксом и Рабиновичем я познакомился уже накануне приго­вора по ленинградскому процессу – наступали суровые времена.

Comments are closed.