Глава 23 Лидеры, новое поколение

В первые годы после Шестидневной войны основную роль в национальном возрождении играли опытные, закаленные сионисты, многие прошли аресты, допросы, лагеря и тюрьмы. В основном они относились к волне сионистского движения, возникшей под влиянием воссоздания Государства Израиль. Эти люди потеряли всякую веру в советские идеалы, не боя­лись власти и не опасались стукачей. В большинстве своем они также не стремились к формальному лидерству, центра­лизованному управлению и непродуманным рискованным операциям, на собственном опыте зная высокую цену, кото­рую приходилось за это платить в прошлом. Они были беско­нечно и бескомпромиссно преданы делу и старались передать свою страсть и свой опыт расширявшемуся кругу активистов.

У властей не было особых рычагов влияния на таких лю­дей. Их можно было либо посадить, либо выпустить. Ничем иным их активность остановить было невозможно. Учитывая известность и авторитет, приобретенные многими из них на Западе, проще и “дешевле” было выпустить, дабы “освобо­диться от националистически настроенных лиц и/или религи­озных фанатиков, оказывающих вредное влияние на свое окружение”[1], как объясняли в докладной записке в ЦК КПСС председатель КГБ Андропов и министр иностранных дел Гро­мыко.

В 1969-1971 годах десятки семей активистов-ветеранов из Прибалтики получают разрешение на выезд, среди них Сло­вины, Гарберы, Валки, Шперлинг. Осенью 1969 года уезжает московский “Моисей” – Давид Хавкин. В начале 1971 года – Виталий Свечинский, он успевает – “с корабля на бал” – по­пасть на Первую брюссельскую конференцию. Весной и ле­том 1971 года уезжают Давид Драбкин, Меир Гельфонд и Ми­хаил Занд.

Арена борьбы освобождается для нового поколения лиде­ров. Из среды московских активистов быстро выделяются трое: Виктор Польский, Владимир Слепак и Владимир Прес­тин. Затем к группе лидеров присоединяются Александр Лер­нер и Александр Воронель.

Виктор Польский (1930), которому к тому времени уже пе­ревалило за 40, обладал явными лидерскими качествами. Вы­сокий, спортивный, четко формулирующий свои мысли, он притягивал к себе людей.

– Ты коренной москвич? – спросил я Виктора.[2]

– Да.

– И родители тоже?

– Нет, они с Украины. Мои ро­дители жили в Черкассах, это не­далеко от Киева. Там у папы до революции был бизнес – заводы, дома. Большевики все забрали. Когда начался НЭП, родители приехали в Москву и там оста­лись. Семья нерелигиозная, но соблюдавшая еврейские тради­ции.

– Многие в то время уезжали. Почему твой отец остался?

– Видимо был недостаточно умен и недостаточно беден для того, чтобы уехать. Уезжала в основном беднота, а мои родители были состоятельные люди, им было что терять.

– Как они пережили тридцать седьмой год?

– Абсолютно спокойно. Они не были ни членами партии, ни руководящими работниками. После того, как отца окон­чательно раскулачили после НЭПа, он стал работать про­стым служащим, начальником какого-то отдела снабжения, мама работала бухгалтером. Никаких отношений с властя­ми и никаких претензий к ним со стороны властей.

– Его арестовывали?

– Да, конечно, но ненадолго, пока не отдал все деньги. Откупился.

– Какой институт ты закончил?

– Московский инженерно-физический институт – МИФИ. Одиннадцатого декабря пятьдесят второго года я получил диплом.

– Ну и даты ты выбираешь! Самый разгар кампании против “безродных космополитов”, начало “дела врачей”.

– Я подал документы в аспирантуру. Представляешь, какими глазами ОНИ на меня посмотрели? Меня не спро­сили, почемý я подал, меня не спросили, чтó я хочу, меня спросили: “Ктó посоветовал вам подавать документы в ас­пирантуру?” Я был лучшим студентом на курсе, у меня был диплом с отличием, перед этим – медаль в школе.

– И что с тобой происходит дальше?

– Я получил направление в институт физики. Мимо ме­ня проходили мои товарищи по учебе, их принимали с рас­простертыми объятиями. Меня не взяли. Я ходил, выяснял – бесполезно. Потом мне дали другое направление – в восемьдесят восьмой НИИ. Оттуда “бортанули” еще быст­рее, поскольку уже разворачивалось “дело врачей”. А по­том обманным путем меня решили отправить в Норильск. Сказали: “Вот у нас есть хорошее предприятие недалеко от Москвы”. Я был молод, доверчив, подписал, а когда ра­зобрался, чтó это такое, сказал: “Не поеду”. ОНИ подали на меня в суд. Суд был назначен на двадцать шестое мар­та, а пятого марта умер “усатый”, и я попал под первую ам­нистию.

Как все остальные евреи нашего потока, я получил сво­бодный диплом и стал устраиваться сам. Когда я звонил, мне говорили: “Да-да, приходите, нам нужны такие специа­листы”, а когда я приходил, звучала одна и та же коронная фраза: “Да, специальность-то у вас та, но профиль не тот”. Такова была наша еврейская доля, пока не наступило не­которое смягчение режима. Меня приняли в конструктор­ское бюро Электролампового завода. Во главе завода сто­ял умный русский мужик, Цветков, герой соцтруда. Он со­брал прекрасное конструкторское бюро, в котором было большое число евреев. Они хорошо работали, а он полу­чал Сталинские премии. Когда во время антиеврейской кампании против “убийц в белых халатах” ему представили список на увольнение семисот сотрудников, он лег в боль­ницу – как будто с инфарктом – и пролежал там, пока Ста­лин не умер. Так он сохранил своих евреев, а потом еще и новых набрал, поскольку вышло послабление. Он, к сожа­лению, пил, как многие русские, и погиб бездарной смер­тью на железнодорожных рельсах – пьяный…

В конструкторском бюро работали десятки евреев, кото­рые нашли друг друга. Там мы начали обсуждать наши ев­рейские дела. Потом, в пятьдесят седьмом году, был фес­тиваль молодежи, приехала израильская делегация, мы за ней бегали. Это был год моей женитьбы, через год роди­лась Марина, из лагерей стали выходить люди, у нас поя­вились новые знакомые. Начало формироваться сознание.

– Со Свечинским и Хавкиным вы тогда еще не пересека­лись?

– Тогда еще нет. Но была литература, мы получали ее из Прибалтики: приезжала к нам Леа Словина, у Давида Драбкина был канал. Мы – я, Драбкин, Либковский – пере­водили, размножали, переплетали и распространяли “Эк­зодус”. Эта книга преобразила мою маму. Она из запуган­ной бесконечными преследованиями женщины пре­вратилась в сионистку. Это было для меня неоспоримым свидетельством силы “Экзодуса”, его способности оказы­вать на человека мощное эмоциональное воздействие. Ма­ма прежде никогда не поддерживала эту идею, даже проти­вилась, но после “Экзодуса” она преобразилась.

В шестьдесят девятом году я получил мой первый вы­зов. К этому времени люди начали выезжать, и мы тоже стали готовиться к выезду.

До семидесятого года я не мог подавать, потому что у меня был смертельно болен старший брат – лейкемия. Он был подполковником ВВС, умер в семидесятом. Осенью семидесятого я уже подал документы. Потом я принял уча­стие в знаменитой демонстрации в Верховном Совете – двадцать восьмого февраля семьдесят первого года. Там нам обещали пересмотр выездных дел, и действительно – через неделю получила разрешение первая группа – с Ме­иром Гельфондом. Следующая группа была значительно больше. Она уехала, по-моему, в октябре-ноябре. Там был Юлий Нудельман, другие активисты. Летом уехал Миша Занд.

– Как решалась в то время проблема лидерства?

– Она не решалась голосованием. Люди выдвигались по ходу развития событий. Те, кто выдвигали больше идей, проявляли больше инициативы, больше помогали другим, составляли коллективные письма, прошения…

– Когда ты почувствовал, что стал лидером?

– Трудно сказать… Пожалуй, в семьдесят первом или в семьдесят втором…

– То есть после того, как выехала группа прежних ли­деров?

– Да-да. Тогда инициатива перешла ко мне, финансовая активность тоже.

– У тебя были связи с Нативом?

– “Бюро по связям” (Натив, Ю.К.) на меня особенно не выходило.

– Как ты решал проблемы помощи отказникам, оказав­шимся без средств?

– Общественная касса была у Миши Занда, и когда он уезжал, он мне все оставил. Выходили на меня и другие желающие оставить деньги, приходили и такие, кому день­ги нужны были для выезда, кто хотел их получать. В Израи­ле у меня была непрерывная связь с Володей Зарецким, который уехал осенью семьдесят первого года. Зарецкий был нашим опекуном по линии Бюро, и он провел большую работу, надо отдать ему должное.

– Я помню, каждую неделю на телефонный разговор с Зарецким у тебя собиралось много людей. Это был очень важный канал связи.

– Да. Мне передавали информацию из Прибалтики, Гру­зии, Сибири, Свердловска. Я считал своим долгом выпол­нять все просьбы быстро и надежно.

– А кто стал лидером после отъезда Гельфонда и Све­чинского?

– Я думаю, что таким лидером… правда, скорее духов­ным, чем оперативным, стал Миша Занд. После его отъез­да это место осталось незаполненным, и я занял его без голосования и без выборов.

Среди активистов одни считали лидером Виктора Поль­ского, другие – Владимира Слепака (1927). Открытый, друже­любный, доступный, без элитарных замашек, он сразу распо­лагал к себе. Его открытый дом в самом центре Москвы был постоянным местом сбора московских и иногородних активис­тов, там почти всегда толпились иностран­цы, к семье Слепаков с большим доверием относились иностран­ные корреспонденты. Люди засиживались у них далеко за пол­ночь, иногда остава­лись ночевать в его двухкомнатной ком­мунальной квартире.

Непрерывный человеческий конвейер иногда сказывался на Володе. Он мог впасть в полудрему, не отводя открытого взгляда от собеседника. Но голова его при этом всегда сохра­няла полную ясность.

Польский и Слепак – люди разного склада. Если Виктор тяготел к политике, дисциплине и истеблишменту, то Володя обладал независимым характером, человеческим теплом и по­стоянной готовностью помочь.

– Володя, где и в какой семье ты родился?[3]

– В Москве в двадцать седьмом году. Отец в то время был корреспондентом ТАСС в Японии и в Китае. Когда мне было месяца два от роду, он приехал за нами, и мы все уе­хали в Китай. Там я пробыл до семилетнего возраста. По­скольку моя няня была китаянка, моим первым языком был китайский, и даже после возвращения из Китая мы с се­строй буквально до её замужества разговаривали между собой по-китайски.

– Ты до сих пор можешь?

– Уже нет. Отдельные фразы, не больше.

– А как твой отец оказался в Москве?

– Это очень длинная и интересная история. Хаим Поток описал ее в книге о нашей семье – “Ворота ноября”. Отец родом из села Дубровно в Белорусии. Он рос умным маль­чиком. Его отец, мой дед, был меламедом в хедере и хотел сделать из отца раввина. А отец этого совсем не хотел и сбежал из дому к другу семьи в Оршу. Тот устроил его в реальное училище. Отец закончил реальное училище в тринадцатом году. Уже пахло войной. Отцу воевать не хо­телось, и он уехал в Америку к сестре, выехавшей туда еще в пятом году. Там он выучил английский, закончил три курса медицинского института, перепробовал массу всяких работ – от торговли посудой с тележки до мытья небоскре­бов и… – стал жутко левым. Когда в России началась рево­люция, он решил вернуться. Америка в то время не выпус­кала иммигрантов обратно в Россию. Тогда он уехал в Ка­наду, обосновался в Ванкувере и стал председателем профсоюза русских рабочих. Через полгода он сумел пере­браться на Дальний Восток и начал там революционную деятельность против Колчака. Он был ответственным за листовки на английском языке – на Дальнем Востоке были тогда и американские войска. Его скоро схватили и приго­ворили к смертной казни, но потом, в честь какого-то важ­ного события, заменили расстрел на пожизненную каторгу и отправили на Сахалин. На Сахалине каторжане сумели связаться с волей и устроили переворот, в результате ко­торого освободились. Отец стал первым председателем совета рабочих и солдатских депутатов Сахалина, вступил в партию. Потом начали наступать японцы – Сахалин ведь тогда наполовину был под японцами. Выход был один – пе­ребраться на материк. Там, естественно, начали партиза­нить. Ты ведь проходил в школе “Разгром” Фадеева…

– Да, конечно.

– Помнишь Левинсона?

– Да… неуклюжий, с лошадьми не умел обращаться.

– Фадеев писал этот образ с моего отца. Они были дру­зьями, воевали вместе. Кончилось тем, что отец дослужил­ся… до командующего фронтом Дальневосточной респуб­лики! – была там некоторое время такая. Блюхер был в ней главным министром, а отец командующим фронтом. С вой­сками этой республики он дошел до Читы, где они встрети­лись с Красной Армией, шедшей с Запада. Отец передал все войска Красной Армии, и его назначили главным ре­дактором “Дальневосточной Правды”. Он знал языки – анг­лийский, французский.

– А французский откуда?

– Французский он учил в реальном училище, и это ему потом пригодилось в Канаде… Да, так он стал редактиро­вать “Дальневосточную Правду”. Потом вспомнили его бо­евую деятельность на Сахалине и отправили в Москву на конгресс Коминтерна делегатом от Сахалина. В Москве его назначили заместителем начальника отдела печати Комин­терна.

– Это какой был год?

– Двадцатый.

– Ничего себе круг он проделал – с тринадцатого-то года! Стало быть, твой отец вошел в очень серьезную со­ветскую номенклатуру.

– Вроде бы да. После этого его еще послали в Китай вызволять какого-то деятеля Коминтерна – нелегально, с американским паспортом. У Леньки (младшего сына Сле­паков, Ю.К.) до сих пор хранится фотография Сунь Ят Сэ­на, на которой написано: “Дорогому товарищу Слепаку в память о наших встречах”. Потом отца послали в Японию договариваться о признании ею Советской России. Догово­рились. В Японии у матери были неудачные роды, поэтому меня мать решила рожать в России. Ну, вот, а после всего этого – Китай.

– Еврейские судьбы… А как твой отец пережил трид­цать седьмой год?

– Интересный вопрос. В Китае я подцепил амебную ди­зентерию. Страшная вещь! Лечился я там же, где лечился весь дипкорпус, – в немецком госпитале. Шел тридцать третий год. Нацисты только-только пришли к власти. Над крышей развевался флаг со свастикой, над столом дежур­ной сестры висел портрет Гитлера. А персонал госпиталя состоял в основном из монашек. Профессор, который меня лечил, сказал: “Здесь вы его не вылечите, везите в Европу, иначе мальчик погибнет”. Отец добился того, чтобы его вернули на родину. В тридцать четвертом, в день моего рождения, мы вернулись в Москву. Через три года, в трид­цать седьмом, весь состав посольства и корреспондентско­го корпуса в Пекине был расстрелян. Их по одному отзыва­ли и расстреливали – всех, кто там был. То, в чем их обви­няли, случилось уже после отъезда отца, поэтому его не тронули.

– Получилось, что своей дизентерией ты спас его.

– Да, так получилось. Я спас его даже дважды. Когда мы еще ехали в Китай, поезд захватила банда антоновцев. Всех большевиков расстреляли, а родителей пощадили, потому что у них был грудной ребенок, то есть я… А отец дослужился до заместителя начальника ИНОТАСС (ино­странный отдел ТАСС, Ю.К.). Начальник ТАСС покончил с собой, когда узнл, что против него выдвинуто обвинение, начальника ИНОТАСС арестовали и расстреляли. Остался мой отец и еще один еврей. Им приходилось визировать практически все материалы, которые шли в ЦК и в газеты. Прислали нового начальника ИНОТАСС Хриненсона, опять еврея. Тот начал устанавливать новые порядки, отцу это не понравилось, и он написал заявление об уходе. Его ос­вободили – через ЦК, ведь тогда нельзя было уходить по своей воле. И отец устроился в издательство литературы на иностранных языках, позднее оно стало называться из­дательством “Мир”. Потом отца года на два откомандиро­вали в Коминтерн, пока Коминтерн не разогнали. Сталин разогнал. После этого отец поработал в одном закрытом институте, занимавшемся прослушиванием иностранных радиосообщений, штудированием иностранных газет и го­товившем материалы для Политбюро. Потом этот институт тоже реорганизовали, и он вернулся в издательство. Од­нажды его вызвала Фурцева – она была тогда председате­лем райкома – и говорит: “Сейчас борьба с космополитиз­мом. Я смогу твое увольнение оттянуть на пару месяцев, не больше. Собирай бумаги о своей деятельности в Граж­данскую войну, постараемся выхлопотать тебе персональ­ную пенсию”. Это был сорок девятый год. Тогда всех евре­ев снимали с идеологических должностей. Так отца выгна­ли на пенсию, и на этом его трудовая деятельность закон­чилась. Как позже выяснилось, он чудом избежал экзеку­ции в ТАСС. После того, как он оттуда ушел, из ЦК пришла бумага с требованием подготовить компрометирующие ма­териалы на определенных товарищей. Фамилия моего от­ца стояла в этом списке первой. Но тех, кто уже с той рабо­ты ушел, не тронули.

– А что он делал во время войны?

– Он был в Совинформбюро, а потом еще попал в анти­фашистский комитет. Кáк он вылез оттуда? – не знаю. Как всегда, чудом.

– По отцовской линии у тебя что-то невероятное. А что по материнской?

– Мой дед по матери был раввином по фамилии Шур. Эту фамилию можно найти в еврейской энциклопедии. В семье Шур каждый старший сын испокон веков становился раввином. Традиция продолжалось сорок поколений! Испа­ния, Германия, Галиция, Белоруссия… Но мой дядька, ста­рший сын этого раввина, нарушил традицию. Вместо того, чтобы идти в раввины, он пошел в большевики. И надо ска­зать, Б-г его наказал – сыновей у него не было, одна дочка была. На этом линия раввинов Шуров оборвалась. Как и мой отец, его брат тоже эмигрировал в Америку, а потом вернулся и стал большевиком.

– С твоей родословной, Володя, все ясно. А сам ты где и чему учился?

– В МАИ (Московский Авиационный институт, Ю.К.). В пятидесятом я его закончил – по специальности “радио­электроника”. Меня распределили в Новосибирск. По то­гдашним правилам дипломную работу нужно было делать по месту распределения. Но это был разгар борьбы с кос­мополитами, и – вот, мне приходит отказ: еврей, да еще был за границей. Они не смотрели, в каком возрасте я был за границей. Направили меня еще в один НИИ в Москве. Тоже не взяли. Нас таких было несколько человек. Пригла­сил нас декан и говорит: “Вот что, ребята. Время идет, на­до делать дипломную работу, а мест на вас нет. Давайте делать дипломную работу при институте”. Я сделал дип­лом на кафедре радиоизмерений, а дальше нужно было устраиваться самому. Но поскольку свободного распреде­ления не было, нужно было самому найти место работы, принести письмо, что меня берут, и тогда мне дали бы туда направление. Я наверное мест двести обошел, никто не хочет. У руководителей предприятий была инструкция, правда, устная – евреев не брать. В конце концов, меня взяли – в телевизионную мастерскую, наматывать транс­форматоры. Это было не государственное предприятие, а артель. Они там ремонтировали кипятильники.

– А как ты попал на Электроламповый завод?

– Слушай… На Электроламповом заводе собрались ев­реи. Дело в том, что Цветков, директор завода, был женат на дочке Булганина, а тот тогда был, по-моему, премьер-министром и ведал промышленностью. У завода в то вре­мя был срочный заказ по радиолокации – нужно было дого­нять Соединенные Штаты. Цветков попросил дать ему раз­решение, пусть устное, принимать евреев. И к нему пова­лили евреи – и с наших выпусков, и с более ранних. Так вот, звонит мне приятель, русский, его тоже никуда не бра­ли, поскольку он родился за границей и в пятилетнем воз­расте был привезен в страну. Звонит он мне и говорит, что главному военпреду на этом заводе позарез нужен инже­нер-электронщик. У него, мол, отдела кадров нет, он сам себе отдел кадров. И он набирает. Я к нему. Военпред по­просил мои бумаги и сказал, что перезвонит. Через два дня звонок: “Увольняйся, и завтра – на работу”. Была неко­торая бодяга с увольнением, я ведь в этой артели якобы по распределению работал, но у военпредов было право брать откуда угодно. Кончилось тем, что я ушел к военным и отработал там два года на военной приемке, проверял испытательные стенды.

– С Драбкиным, Польским, Престиным ты там позна­комился?

– Престин на том заводе не работал, там работала его жена, Лена. Мы каждое воскресенье ходили на лыжах, на байдарках. Иногда к нашей еврейской компании присоеди­нялись русские, но они очень быстро отсеивались – поче­му-то, хотя вначале мы никаких еврейских разговоров не вели. А евреи оставались – тоже не знаю, почему…

– И вот – постепенно появляется еврейская тема…

– Ну, от Драбкина, конечно, через его жену, которая вос­питывалась в Риге в еврейской среде, закончила еврей­скую гимназию. В России такого не было. Мы через это не прошли, потому-то и стали космополитами. Первое просве­тление у меня произошло еще во время “дела врачей”. То­гда я понял, что в советском королевстве что-то не так… – больное общество. Но – не более того. Мне было двадцать пять лет, и я был еще рьяным комсомольцем.

– А потом наступил пятьдесят шестой год, Синайская кампания…

– Интересовался, но не более. Израиль где-то там да­леко, в тумане.

– А потом была Шестидневная война…

– Вот это – да! Тут я понял, что мне надо туда. Но, при моем положении, могло ничего и не получиться, могло ос­таться мечтой – на всю жизнь. Ведь с шестьдесят второго года я работал в должности руководителя лаборатории и главного конструктора системы отображения ПВО на ко­мандных пунктах. Не слабо, да?

– Да-а… И когда же вы решили, что нужно ехать?

Мы решили подавать, когда узнали, что из Риги евреи поехали. До того я не знал, как это делается. И вдруг мне говорят: “Хочешь встретиться с рижанами, которые уезжа­ют в Израиль?” “Конечно хочу!” И я встретился с Марком Лапидом. Мы с Машей дали ему наши данные. Был ноябрь или декабрь шестьдесят восьмого. Потом я сказал об этом отцу. Он устроил скандал…

– …и – отказался дать отношение?

– Даже близко не было. Я ему говорю: “Напиши, что ты против”. А он: “Ничего не буду писать!” – и все. И пообещал сделать все, что в его силах, чтобы нас не выпустили. Ну, а потом у нас приняли документы без его отношения.

– Он сам столько нахлебался, еле уцелел. Почему он так себя повел?

– Это – как религия. Ты можешь доказать тому, кто ве­рует, что Б-га нет?

– А может, он еще переживал свой горький опыт жиз­ни в Штатах? Молодой талантливый парень, работал черт знает где…

– Да чего там, учился в университете на вечернем. Если бы революция случилась на два года позже, он бы диплом врача получил.

– Но по отношению к своим собственным детям!

– Да, вот если ребенок от религии отходит… то же са­мое. Он порвал с нами все отношения. Порвал и порвал, но мне же он не чужой человек! Я через моего двоюродно­го брата, его племянника, узнавал, кáк он живет. Брат рас­сказывал, что отец вроде бы слышать о нас не хочет. А на­ша соседка мне призналась, что иногда отец к ним прихо­дил и просил разрешение посидеть у двери – послушать голоса внуков. Ему было уже семьдесят пять лет.

Меня арестовали через восемь лет после подачи. Вто­рая жена отца рассказывала, что когда ему об этом сооб­щили, он пошел, сел в углу на диван и начал раскачивать­ся взад-вперед и бормотать что-то на непонятном языке. Она была русская и языка этого не знала. Он не ел, только пил… и через три дня умер от инфаркта. Все три дня он просидел на диване.

Володя, сколько лет ты проработал в ранге главного конструктора?

– До ухода, до шестьдесят девятого.

– А в семидесятом ты уже подал документы на выезд?

– Наглый был, да? (смеется).

– Ну, бесшабашно как-то. У тебя, наверное, нулевой допуск был?

– Первый. Я был членом госкомиссии по приемке си­стем ПВО и ПРО страны. Возглавлял госкомиссию гене­рал–полковник Цыганов, начальник штаба ПВО страны. Та­кой уровень там был. А я – единственный беспартийный среди них. У меня уже диссертация была готова, уже даже состоялась ее апробация.

– Хорошая была система?

– Устаревшая, конечно… Мы это потом поняли.

– Диссертацию ты защитил?

– Нет, к тому времени я уже вызов получил. Я пришел в первый отдел, написал распоряжение “уничтожить” и к дис­сертации прицепил. Начальник первого отдела вытаращил глаза, уставился на меня. Ну, а потом они мне акт об уни­чтожении диссертации представили, и я должен был на нем расписаться.

– Вернемся к сионизму. Ты подал раньше Польского, Престина и Абрамовича.

– Да, намного. Дó меня подали Виля Свечинский, Давид Хавкин, Тина Бродецкая.

– Володя, ты был генеральным конструктором систе­мы военного назначения. Нужно было быть немного сума­сшедшим, чтобы вот так сразу подавать документы.

– Я был немного сумасшедший.

– На что ты рассчитывал?

– Не знаю. Я и ушел оттуда, потому что решил уезжать.

– Ты принял решение – и сразу пошел ва-банк?

– Не совсем. Мы собирались, обсуждали. Мы даже раз­множали учебники иврита. С Давидом Хавкиным.

– Когда?

– В шестьдесят восьмом, в шестьдесят девятом… Фото­способом. Мы снимали для этого однокомнатную квартиру. И не только учебники. В Риге издавали газету “Итон”, так мы и ее тоже…

– А Польский и Престин занимались “Экзодусом”.

– Да, это они на пишущей машинке. Потом мы со многи­ми сионистами познакомились. Звонит мне однажды Изя Шмеллер из Новосибирска – в Израиле он стал Изя Шамир – и говорит: “Я тут познакомился с одной девочкой на скла­де КОГИЗА, помнишь? – такая организация, распределяв­шая книги по магазинам, – так у них застряло штук шесть­десят словарей Шапиро. Нужны?” “Позарез”, – говорю. “Бу­дет, только где деньги взять?” “Сколько надо?”. Он назвал сумму, мы объявили сбор и отправили ему перевод.

Документы на выезд у меня долго не принимали. Пыта­ться брать характеристику с работы бесполезно, отец ника­кой бумаги не давал. Я устроился не без помощи Володи Престина в Геофизический трест под Москвой. Там надо было переводить их сейсмограммы в форму, удобную для ввода в компьютер. Мы с Престиным этим и занимались. Он, правда, в основном иврит учил…

– Тогда он еще не подал?

– Нет.

– Ну, а после того, как тебе все же удалось подать, как ты видел ситуацию?

– Мне казалось, что мы все-таки пробьемся.

– Через месяцы? Через годы?

– Я знал, что будет больше года, но думал, что чем ра­ньше начну… “раньше сядешь – раньше выйдешь”, ты же знаешь.

– Как получилось, что твой дом очень быстро стал самым посещаемым?

– Во-первых, география. Мы жили недалеко от отелей, в которых останавливались иностранцы. Они приезжали но­чью, бросали в номер чемоданы и прямиком шли ко мне. Это могло быть и в три, и в четыре часа ночи.

– Как Маша выдерживала это?

– Выдерживала… Английский у меня тогда был еще ко­рявый, но мне не нужно было учить его заново. Мне нужно было его вспомнить, я же в Пекине учился в американской школе.

– И ты быстро вспомнил?

– Ну да.

– А внутри движения?

– А внутри – может быть, благодаря моей наглости и еще тому, что я немного владел английским, я связывался с корреспондентами.

– С диссидентами ты поддерживал отношения?

– Меня с ними Виля Свечинский познакомил.

– Ты им симпатизировал?

– Конечно.

– Сам тоже готов был участвовать в их делах?

– Да, готов, но – с намерением уехать.

– У тебя не возникало противоречий в связи с тем, что – вот, ты борешься за реформирование страны, из кото­рой намереваешься уехать?

– В любом случае я хотел ее реформировать, хотя бы в вопросе эмиграции.

– Но диссиденты смотрели намного шире: демократия, права человека.

– Я был не против демократии и прав человека. Я и сей­час не против этого, и тогда меня это не отталкивало.

– То есть еще до того, как в тебе проснулся еврей, в тебе уже жил диссидент?

– Нам было понятно, что мы замкнуты в своем кругу и что необходимо найти выход наружу, связаться с Изра­илем, а израильского посольства не было.

– Вы осуществляли это с помощью диссидентов?

– Вначале я давал им информацию для передачи корам (иностранным корреспондентам, Ю.К.), которые переда­вали ее на Запад. А потом пришел ко мне Володя Буков­ский и говорит: “За мной такой плотный хвост, чувствую – на днях заберут”. Он привел с собой корреспондентов из “UPI” (Ю.Пи.Ай) и из “Ройтерс”. Говорит: “Будешь работать с ними напрямую. Мы потратили часа три и смогли прийти без хвостов”. Володю действительно взяли через два дня, а меня – на следующий день после нашей встречи. Прямо в подворотне нашего дома, после встречи с кором взяли. Но мне, в отличие от Буковского, дали только пятнадцать суток. Март семьдесят первого года…

– В марте я тоже получил свои первые пятнадцать су­ток – в Свердловске. Арест тебе как-то мотивировали?

– “Отказ подчиниться указаниям милиции” – мелкое ху­лиганство. Саня (старший сын, Ю.К.) пошел сказать Бу­ковскому, что меня взяли. Тогда были такие “писáлки”, пом­нишь? Пишешь на пластике, а потом его отрываешь, и все написанное исчезает. Детская игрушка. У Буковского, ко­нечно, все прослушивалось, и Саня писал ему на такой “писáлке”. Вдруг распахнулась дверь, влетели эти самые… и первое, что они сделали – кинулись к этой “писáлке”, но Санька успел стереть. Его задержали, привели в милицию, там продержали какое-то время и отпустили, а за Буков­ским пришли и – посадили.

– В семьдесят первом активисты начинают коллек­тивные походы в верховные органы власти, демонстра­ции, публичные голодовки протеста. Кто, с твоей точки зрения, вырисовывается в это время в качестве лидера или группы лидеров?

– Формального лидерства не было. Более того, между нами была принципиальная договоренность: у нас нет и не будет лидеров, нет и не будет формальной организации. Мы можем советоваться, помогать друг другу, обменивать­ся информацией, но у нас не будет организации – этому научили нас Рижский и Ленинградский процессы.

– Многие еврейские активисты дистанцировались от диссидентской активности. Против сотрудничества с диссидентами возражало “Бюро по связям” и на некото­рых даже оказывало определенное давление.

– Еще какое!

– На тебя давили?

– Ребята из “Нэшэнэл Канференс” передали мне по сек­рету, что Нехемия Леванон по поводу меня сказал: “Его приезд в Израиль нежелателен”.

– Из-за диссидентов?

– Не совсем. Чашу их терпения переполнила поправка Джексона-Ваника. Из Израиля нам все время долдонили, что мы должны вести себя тихо.

– Когда началось давление?

– Это продолжалось все время. Я помню, как к нам при­ехал конгрессмен Ваник, инициатор этой поправки в Кон­грессе, и умолял написать, что мы против. Джексон стоял намертво, а Ваника сломали. На нас все время давили из Израиля. Когда мне передали, что сам Леванон(!) считает, что надо вести себя тихо, а нас будут вытаскивать метода­ми “тихой дипломатии” – я не сдержался и сказал по теле­фону в Израиль, что если он придерживается такой идео­логии, то его надо гнать с руководства организации. Какой организации, я тогда еще не знал.

– Они что, были против поправки Джексона-Ваника?

– Они были за, но считали, что активно выступать не на­до.

– То есть, пусть поправку проталкивают американцы, а мы не должны быть в первых рядах?

– Да. Мы можем сказать, что мы “за”.

– А ты был за то, чтобы – что?

– Устраивать демонстрации, голодовки, визиты, встречи с конгрессменами, с сенаторами.

Володя Престин (1934), высокий, жилистый, подтянутый, имел репутацию человека исключительной честности и прин­ципиальности. У него была кличка “граф”. Основаниями для клички были не только благородные качества, но и происхож­дение: по отцовской линии – из русских дворян, а по материн­ской – его дедом был знаменитый составитель иврит-русского словаря Феликс Львович Шапиро.

– Володя, к твоей родословной просто необходимы не­которые пояснения: где и в какой семье ты родился?[4]

– Мама написала несколько книжек, там все это есть. Она написала книжку о Шапиро, ее отце, затем о себе и своем участии в алие и затем о ее муже – моем русском отце.

– Это со стороны отца идет твоя аристократическая линия?

– Да… насчет аристократии не знаю, но были дворяне. Насчет графов выдумали. Это родилось у Драбкина. Сна­чала меня поддразнивали графом, а потом как-то приви­лось. У меня все началось с дедов – и с русской, и с еврей­ской стороны. С еврейской стороны это Шапиро, написав­ший знаменитый словарь. Он был, конечно, человек совер­шенно необычный и очень талантливый.

– Когда он родился?

– В тысяча восемьсот семьдесят девятом году.

– В каком месте?

– Где-то под Бобруйском. Его отец, мой прадед, препо­давал в хедере, и дед с десятилетнего возраста помогал ему: ходил по классу и смотрел, чтó они там пишут, как вы­полняют задания. То есть он помогал в преподавании ив­рита с такого неж­ного возраста. И так получилось, что ив­рит стал его род­ным языком. По мнению многих, его словарь отличается очень точными эк­вивалентами слов и выражений. Когда люди мучились в поисках точного пе­ревода с иврита, они обращались к его словарю и там находили. Почему ему удалось это сде­лать? Потому что иврит был его родным языком, а русский он всю жизнь… усваивал. Мама пишет в своей книжке, что с пятнадцатилетнего возраста он ходил в лес и учил там русский язык, поскольку это было “некошерное занятие”.

– В местечке?

– Ну, конечно.

– Для чего это было нужно?

– Для усвоения культуры. Это было время “Аскалы” (ивр., “Просвещения”, см. том 1, Ю.К.), когда многие бро­сились усваивать “общечеловеческую культуру”.

– Ты лично был с ним знаком?

– Мы жили в одной комнате тринадцать лет.

– Как семья твоего деда попала в Москву?

– История довольно сложная и запутанная, но отражает ситуацию тех лет. В его время для еврея без определенно­го образовательного ценза попасть в Москву было невоз­можно. Его раввинство в ценз не входило. Поэтому дед и бабушка сначала выучились на дантистов. Только после получения светских дипломов они смогли переехать в Пе­тербург, где и познакомились.

В Петербурге дед поступил, если не ошибаюсь, в уни­верситет на исторический факультет. Потом за участие в каком-то кружке его выгнали, а тут еще бабушка заболела легкими, и они поехали в Баку, там климат для нее был лучше. В Баку находилась большая и богатая община, а дед уже писал статьи и печатался в еврейской прессе, был известен, поэтому его сразу назначили директором еврей­ской школы. Потом случилась революция. Местная власть в Азербайджане продержалась еще пару лет, но потом пришла советская власть, и еврейскую школу закрыли. То­гда дед организовал дом для беспризорных детей – задол­го до Макаренко. Благодаря этому он попал в поле зрения Крупской. Она пригласила деда в Москву. Тогда, в двад­цать третьем году, Ленин был относительно здоров, что-то еще значил. Дед построил на Кропоткинской улице кварти­ру, и в двадцать шестом году вся семья туда переехала. Так моя мама оказалась в Москве.

Она училась в политехническом техникуме и там встре­тила отца. Она пишет, что как только он вошел в класс, был такой “клик”. После окончания техникума они вместе поехали в Ленинград, и там уже родился я. Отец умер во время войны. Советская власть целеустремленно его унич­тожала. Она уничтожала всех таких…

– Отца преследовали за происхождение?

– За происхождение. В Ленинграде была квартира, кото­рую оставили его родственники. Когда мама с отцом туда вошли, они просто ахнули… и сразу ушли, так ничего и не взяли.

– В каком году родился твой отец?

– Как и мать, в девятьсот тринадцатом.

– То есть во время революции ему было всего четыре года, и он вырос уже при советской власти.

– Да, да, и они были такие комсомольцы… мама – очень… Отец, правда, от некоторых вещей ее удерживал. Советская власть очень следила за тем, с кем она имеет дело. Отцу досталось больше, чем моему отчиму-еврею, его приятелю, за которого мама вышла замуж после смер­ти отца. Для того, чтобы попасть в политехнический инсти­тут, они должны были работать на заводе. Но все равно же видно – по рукам, по физиономии, по всему. Еврея-рабоче­го, моего будущего отчима, приняли сразу. Отца поволыни­ли, но в конце концов тоже приняли.

После политехнического института отца призвали в ар­мию, направили во Владивосток, и там на нем уже отыгра­лись. В нем видели человека из другого мира – мира, кото­рый они уничтожали. Его почти доконали уже по дороге. Он приехал больным. Там его поставили на вахту. Одежды не было, условия ужасные. Он заболел лейкемией. До этого он был совершенно здоровым человеком, занимался спор­том.

– Его родителей ты знал?

– А как же! Его мама пережила ленинградскую блокаду и умерла в возрасте девяноста лет. Она училась в институ­те для благородных девиц, потом в консерватории, пела в концертах. А его отец работал с Поповым и был одним из первых радистов в Союзе. Его сослали. ОНИ под корень вырезали русскую часть моей семьи. У деда был второй брак с княжной Хованской, их сослали обоих. И все. Даль­ше я о них ничего не знаю.

– Даже могилы нет?

– Ничего нет.

– А отец?

– Когда отец заболел, мама приехала к нему и просто спасла его. Она ездила на бойню, привозила оттуда горя­чую говяжью печень, готовила, кормила. После выздоров­ления его демобилизовали. Родители вернулись в Ленин­град, и отец устроился в Политехнический институт. Когда началась война, он пошел добровольцем в армию, ну, а как же! Во время войны он преподавал радиотехнику в тан­ковой школе в Москве. В 1942 году он умер и был похоро­нен на Новодевичьем кладбище.

Так что с отцом я расстался довольно рано, да и до это­го я его мало видел. Единственное, что я хорошо помню, – он все время советовал “давать сдачи”. Потом я понял, что “давать сдачу” – вещь широкая, многообразная. Понима­ешь, я, к сожалению, мало общался с отцом. Он был все­гда занят учебой, потом армия. Да и мама, при ее энергии, со мной особенно не была. Я в основном сидел с домра­ботницей. Я ее больше помню, чем родителей. А после во­йны мы переехали в Москву, в четырехкомнатную квартиру еврейских дедушки и бабушки, которую дед когда-то по­строил для себя и трех своих дочерей. Там меня поселили в комнату к деду.

– В этой комнате было что-нибудь особенное?

– Комната деда отличалась от всех остальных комнат этой квартиры. Она была заполнена еврейскими книгами, и в ней не было ни одной русской книги. Высокие шкафы поднимались от пола до потолка, и там стояли только ев­рейские книги, в основном на идише и на иврите.

– Откуда столько книг на иврите?

– Что значит – откуда? До революции на иврит перево­дились многие книги, русская классика, издавались книги еврейских писателей… Ты не представляешь, какая была тогда жизнь на иврите, и дед жил этим. Он преподавал ив­рит с первых шагов своего пребывания в Петербурге. В ев­рейской школе в Баку обучали на иврите. Это был его мир, и в своей комнате он его сохранил. На русском у него было только три книги: “Великие евреи”, трехтомник Дубнова и “Еврейская энциклопедия” на русском языке.

– На твоем формировании это отразилось?

– Как-то – да, но это довольно трудно сформулировать. Отношение мое к дедовым занятиям было положитель­ным, но я не могу сказать, что в то время я особенно этим интересовался. Однако, с десятилетного возраста моим воспитанием занимался дед. С сорок пятого по пятьдесят восьмой год, когда я жил в этой комнате, на меня смотрели только ивритские буквы.

– Он пытался тебя обучать?

– Никогда. Отчасти поэтому и дочки его не знали ни ив­рита, ни идиша. Муж мамы – русский. Ее старшая сестра замужем за русским. Это было время такое. И он не пытал­ся влиять ни в какую сторону.

– Ты помнишь, когда он начал работать над словарем?

– В пятьдесят третьем году потребовались специалисты по ивриту. Собственно, специалисты потребовались еще в сорок восьмом, с образованием Государства Израиль, но в пятьдесят третьем умер Сталин, и проблема стала более актуальной. А откуда возьмешь специалистов? Брагинский, бывший крупным востоковедом и работавший заместите­лем директора Института востоковедения, знал деда еще по Баку. И когда стали искать специалиста по ивриту, он его порекомендовал.

Деда пригласили работать в высшую дипломатическую школу и в Московский университет. Мы были очень горды его работой. Он получал по почте газету на иврите – ком­мунистическую, но все же… Дед потихонечку налаживал связи с кафедрами востоковедения в Ленинграде и Тбили­си. Он переписывался с Академией языка в Израиле, он переписывался с Америкой на эту тему. Преподавали то­гда по учебнику “Элеф милим”. Они получили эти учебники из Израиля и сделали с них копии. С пятьдесят третьего го­да он стал составлять словарь, который вышел в шестьде­сят третьем году. Дед двух лет не дожил до этого радост­ного события. Он умер в шестьдесят первом.

– Интересно, что разрешили выпуск словаря для широ­кой публики

– Главная заслуга деда, с моей точки зрения, состояла даже не в том, что он написал словарь, а в том, что он его пробил. И это требовало колоссальных усилий с его сторо­ны. Несколько раз словарь снимали с плана производства. Я думаю, что вопрос издания обсуждался на самом высо­ком уровне. Ну, действительно: иврит – запрещенный язык, и вдруг выходит словарь! Как он его пробил? Дед сумел со­здать ощущение в необходимости такого издания. Никакой логикой добиться этого было невозможно. Проще было за­купить словарь в Израиле и сделать с него сто копий. В то время в Израиле было все. С точки зрения реальной по­требности издавать двадцать пять тысяч экземпляров бы­ло полным идиотизмом. Дед как-то сумел ввести их в за­блуждение. Через свои связи с Ленинградом и Тбилиси, че­рез связи с Институтом восточных языков он организовал письма от ректоров о том, что Советский Союз задыхается без словаря, крайне необходимого советской науке.

– Этот словарь сыграл знаковую роль в нашем движе­нии. Легитимное советское издание. Пойди придерись.

– Конечно.

– А когда ты сам начал созревать?

– Это был долгий процесс, сформулировавшийся в та­кую мысль: “Я не хочу стыдиться мамы-еврейки”.

– То есть ты ощущал, что в принадлежности к еврейс­тву есть что-то стыдное?

– Я же в русской среде сходил за русского, слышал и видел много антисемитских проявлений. Они были направ­лены не на меня, но я все видел, и это было кошмарно и стыдно. А в нашем дворе я был Шапиро, всю нашу семью хорошо знали. Но это было нормально, у меня там не воз­никало проблем, я умел себя защитить. Правда, постепен­но антисемитизм крепчал, и уже какой-то пацан начал меня дразнить. Я его по асфальту извозил, был и такой случай.

Был ли в твоей жизни такой поворотный момент, после которого ты почувствовал себя сионистом, решил­ся включиться в практическую деятельность?

– После окончания института в пятьдесят восьмом году Лену (жену Володи Престина, Ю.К.) направили на Элек­троламповый завод. Там работали Польский, Слепак, Дра­бкин и Либковский. Лена попала в эту компанию, а потом ввела в нее и меня. Она, как я теперь думаю, сознательно отгораживала меня от всяких русских компаний. Собствен­но, у меня их толком никогда и не было.

– Появлялось ли у тебя когда-нибудь ощущение раздво­енности? Уж больно мощны оба создавшие тебя потока.

– Нет, такого не было. После войны я жил в еврейской семье и в еврейской среде, для меня это было естествен­но. Мне казалось, что именно с позиции еврейства я могу… потому что общая атмосфера была антисемитской. Не бы­ло раздвоения. В нашей компании этого не понимали. “На­до ли выезжать?” –  такой вопрос существовал. А то, что я, записанный русским, по сути являюсь евреем, было есте­ственно, и для меня вопроса не существовало. Я и женил­ся сразу на еврейке, и… именно так я ее и выбирал.

– А когда у вас начались первые сионистские разгово­ры?

– По-настоящему и серьезно довольно поздно. У меня – в тридцать лет. Но не забывай, был шестьдесят четвёртый год. У нас родился сын Мишка. Мы уже несколько лет езди­ли в турпоходы. Тогда туризм был способом уйти от суще­ствующей власти – в лес, куда угодно, только не видеть и не слышать. Это было характерно для многих туристов.

– К режиму у вас вначале было отношение диссидент­ское?

– Я даже не могу сказать, что было такое отношение. Я не могу сказать, что Драбкин, Польский и Либковский были большими “демократами”. Не было такого. И националис­тами они еще не были. Но что было? Существуют такие ве­щи, может быть, не очень рациональные. Они же все пони­мали. Они понимали, кáк они попали на завод, кáк их при­нимали. Они были на четыре-пять лет старше меня, в бо­лее зрелом возрасте пережили последние годы сталинщи­ны и лучше осознавали, чтó представляет собой режим. Я скорее спиной чувствовал, чем сердцем. Ну, туристы и ту­ристы. Это потом я осознал, что не случайно мы стали ту­ристами и не случайно оказались вместе. Я-то вообще не турист, но каждое лето мы уезжали то на Днепр, то на Вол­гу, то в Прибалтику, то на Север.

– Когда вы выходили, вы где-нибудь регистрировались?

– Нет, это не был спортивный туризм. Просто отдых. У Драбкина жена из Риги, и через нее у него были связи с Ригой, а Драбкин человек очень умный. Прибалтика-то уже с пятьдесят шестого года поднялась, после Синайской кам­пании, а у нас началось только после шестьдесят седьмо­го. Но уже в шестьдесят четвертом я знал, что уеду в Изра­иль. Трудно себе представить, да? Мы двигались вперед очень быстро. Уже были печатные материалы, журналы. Драбкин после нескольких поездок в Прибалтику уже не мог говорить ни на какую другую тему, кроме еврейской.

В шестьдесят четрертом году мы втроем, Драбкин, Либ­ковский и я, поехали на север за семгой, за грибами. Когда мы плыли на пароходе по Белому морю, они подошли, при­жали меня к стенке и с энергией неофитов задали един­ственный вопрос: “Ты едешь в Израиль?” Это было абсо­лютно бестактно с их стороны. Хотя внутренне я был готов к этому вопросу, но ведь было совершенно непонятно, как уезжать. Они этого тоже не знали. Но вот – “Едешь или нет?” И я им ответил: “Еду”.

Я не врал и не случайно так ответил. Понимаешь, когда человек говорит, что он едет в Израиль, значит, перед этим уже много чего было. Нельзя просто так сказать: “Я еду”. Мы уже жили другой жизнью. Для нас это уже пару лет бы­ло темой. Но был период, когда никакого сионизма в нашей компании не существовало, а я в ней с пятьдесят восьмого года…

– У вас, я смотрю, сложилась очень интеллигентная компания. Все как на подбор.

– На Электроламповом заводе собирали толковых ин­женеров. Надо сказать, что шестьдесят четвертый год был пороговым во многих отношениях. Родился Миша, намети­лись успехи в работе, я получил три авторских свидетель­ства, учился в заочной аспирантуре. То есть, с одной сто­роны год был очень плодотворный, а с другой – я хотел разобраться, где живу. Я тогда не понимал еще. В том го­ду, в тридцать лет, я понял… понял, в какой стране нахо­жусь. То есть – и тут я сильно продвинулся. Много лет про­шло с тех пор, и сейчас, глядя назад, гдé там была курица, а гдé яйцо, непонятно, но ясно, что это произошло в тот ко­роткий период. Я добрался до “Истории” Дубнова и прочи­тал ее. Не всю. Мне было достаточно прочитать до сред­них веков, где описывалось изгнание евреев из Португа­лии, Англии, Франции, Испании – этого оказалось доста­точно. Я понял, что наш исход неизбежен, то есть разговор с ними был подготовлен.

– Когда ты подал на выезд?

– В семидесятом.

– Вместе с Польским?

– Между нами разница – несколько дней. Кто раньше, кто позже, я сейчас не припомню. Мы переводили “Экзо­дус”, разделили его на части, дали каждому тридцать-со­рок страниц. Леня Либковский был потрясающий переплет­чик.

– Когда это было?

– Между шестьдесят четвертым и шестьдесят восьмым. Только после того, как ты сказал, что едешь, можно прини­мать участие в делах, за которые запросто могут отправить далеко-далеко. Мы продолжали ездить вместе, вместе от­мечали еврейские праздники. Никакие другие уже не праз­дновали. Это было еще до Шестидневной войны. В шесть­десят восьмом году, после того как ввели войска в Чехо­словакию, начали выпускать. Если до Шестидневной войны выпускали только к прямым родственникам – отцы, братья, сестры, то теперь стали разрешать к тетям и дядям. После этого у меня не оставалось сомнений, что все наладится. Все тут же заказали вызовы.

– Когда вызов пришел?

– В марте шестьдесят девятого.

– Через кого заказывали?

– Через Мордехая Лапида, знакомого Драбкина из Риги. Он уехал с одним чемоданчиком. Тогда все проезжали че­рез Москву. Мы сидели у Драбкина и “сливали” Лапиду все наши списки на вызовы.

– Кто был лидером в вашей группе?

– В еврейском плане Драбкин и Либковский. Они дово­льно быстро уехали. Я помню мучения Либковского: уез­жать или не уезжать? Он всерьез раздумывал о том, чтобы остаться и бороться за всех. Мы еще горячие были тогда.

В конце 1971 – начале 1972 года в движение вошли круп­ные ученые: Александр Лернер, Биньямин Левич, Александр Воронель, Виталий Рубин, Марк Азбель и другие. Это значи­тельно повысило авторитет движения. Стали шириться меж­дународные связи, ученые привлекли к поддержке движения международные научные организации, с которыми советское руководство вынуждено было считаться. В Москве и других городах возникли научные семинары, появился новый “самиз­дат”. Ученые открыли свой фронт в борьбе за выезд и за вы­живание в отказе.


[1] “Еврейская эмиграция в свете новых документов”, Б. Морозов Центр Каммингса, Тель Авивский Университет 1998, стр. 191.

[2] Виктор Польский, интервью автору

[3] Владимир Слепак, интервью автору

[4] Владимир Престин, интервью автору.

 

Comments are closed.