Родился в Царском Селе (Санкт Петербург) в 1939 году в интеллигентной еврейской семье (отец – врач, мать – библиотекарь), в ранней юности осознал лицемерие советского общества и ощутил себя евреем. Будучи натурой активной, организовал в институте группу по изучению еврейской истории и Израиля, за что был исключен с последнего курса. Отслужил в армии, окончил заочно институт и снова организовал сионистскую группу, участвовал в создании Ленинградской подпольной организации, был членом Всесоюзного координационного комитета (ВКК). Его арестовали по делу о попытке захвата самолета, впоследствии разделенному на ряд судебных дел: Первый и Второй ленинградские процессы, Рижский процесс, Кишиневский процесс. В Кишиневском процессе Мааяна осудили на пять лет строгого режима. Он освободился в июне 1975 года и через два месяца получил разрешение на выезд в Израиль, где продолжал заниматься активной сионистской деятельностью. В настоящее время Давид Мааян является координатором клуба ветеранов сионистского движения (Иерусалим).
Интервью взято 28 февраля 2007 года и в дальнейшем дополнялось.
– Для начала Давид – где, когда и в какой семье ты родился?
– В моем случае ответ на этот вопрос многое объясняет. Вполне советская семья. Но мои родители, особенно отец, успели получить некоторое еврейское воспитание и образование и сохранили еврейские сантименты. Чего, как правило, были лишены мои сверстники.
– Как на тебя повлияла Синайская кампания, тебе ведь уже было 17 лет?
– Она повлияла на меня так, как на других повлияла Шестидневная война.
– Значит, еврейские мотивы возникли еще раньше?
– Еврейство открывать в себе у меня необходимости не было. Я с детства был евреем и ощущал себя евреем. Это ощущение, правда, было двояким – положительным по матери и отцу, по достижениям выдающихся евреев, но с другой стороны, мы ведь воспринимали себя и глазами окружающих, а оно было отрицательным. Евреи не такие, они в чем-то дефектные.
– Как прошли годы антисемитских кампаний, дело врачей?
– Вот! Отец ждал ареста, не дождался к счастью. Его знакомых арестовывали, допрашивали, увольняли. Мне было 13 лет, я это уже хорошо ощущал. В школе была жуткая атмосфера. И ученики и учителя. Это оставило тяжелое, гнетущее ощущение, но понимание и выводы пришли позже. В 15-16 лет у меня сформировался определенный взгляд на мир. Я стал интересоваться еврейством, историей.
И вот – Синайская кампания. Я уже не принимал советское общество и его лицемерие. Отец слушает радио на идише, я с напряжением прошу переводить, а он отмахивался – не мешай слушать. Отец симпатизировал Израилю со дня его основания. Он служил в Германии военным врачом и в 48-м году сказал маме: «Поехали туда». Берлин еще не был перегорожен и вся семья была в сборе. Но мама ответила: «Я уже одну войну пережила, мне достаточно». А там же шла война. Ну и, конечно, опасения за родственников. Отец считал, что родственники пойдут в лагеря и были для этого основания.
Синайская кампания была определяющей: военная сила и победа еврейского духа. Ощущение того, что евреи не хуже, а лучше других именно в этой области. К этому времени я уже считал, что в Союзе мне делать нечего, и я буду готовить себя к будущей жизни в еврейской стране. Как это делать я еще не знал, но цель определилась. Мне 17 лет, я оканчиваю школу и поступаю в сельскохозяйственный институт.
– Почему сельскохозяйственный?
– Причин несколько. Во-первых, меня интересовали биология и гуманитарные науки. Но при этом было и понимание, что еврею вообще, а мне в особенности, в Советском Союзе гуманитарием быть не следует: это приведет к столкновению с властями. Кроме того я полагал, что профессия должна носить практический характер.
– У тебя не было мысли, что в Израиле это может пригодиться?
– Именно такая мысль и была. Практические знания буду использовать в Израиле. Что-то я к этому времени уже читал, но мое представление об Израиле было на уровне второй или третьей алии… как болота осушали, леса сажали и прочее. Почему? Потому что информация доходила до нас с большой задержкой. Такое представление у меня сохранилось до приезда в Израиль. Только здесь я стал от этого излечиваться, увидев до какой деградации дошли социалистические поселенческие движения. Излечился и не разочаровался, в отличие от некоторых, которые от израильской жизни затосковали и сломались.
– Вернемся в Союз. Когда начинаются какие-то практические шаги?
– Это позже, на втором-третьем курсе института. Начинает выкристаллизовываться некоторая группа, причем установка у меня была вполне осознанная – это группа не просто еврейская, но с вполне сионистской ориентацией. Набралось в ней человек 8-10.
– Как ты их находил? Ты уже посещал еврейские тусовки?
– Нет. Никаких еврейских тусовок не было. Личные знакомства.
– Тебя интересовали исторические темы?
– Да, история, философия. Я посещал городской лекторий общества «Знание». Там бывали интересные лекции, иногда проскальзывала какая-то нестандартная информация, чтобы привлекать людей. Извлекал крупицы информации из советских изданий; разумеется, радио Израиля, когда удавалось услышать. В нашей группе были два студента нашего института, а остальные – из других мест. Все ленинградцы.
Мы регулярно встречались, обменивались информацией, в теоретическом плане обсуждался выезд в Израиль.
– Кто был лидером?
– Формальных лидеров не было, а инициатором был я. Это была моя идея, я этих людей искал, большинство из них познакомились через меня. Был один человек, по возрасту старше других – Бен Товбин, остальные мои сверстники или моложе.
– Думали об опасностях?
– Думали, понимали, конспирировались. Я раздобыл томик Дубнова, готовил курс еврейской истории, провёл несколько занятий. Советскую книжку Ю.Иванова “Государство Израиль, его экономика и политика” мы снабдили комментариями (от руки), еще два экземпляра продублировали, вклеили машинописное обращение и пустили по рукам. Пытались передать на Запад протест в связи с разгромом еврейского кладбища в Сестрорецке под Ленинградом. Слушали и записывали радиопередачи из Израиля. До иврита не дошли, не было ни преподавателя, ни учебника.
– Сколько это продолжалось?
– Года два.
– До окончания института?
– Нет… окончания не было. Накрыли нас. Летом 60-го во время курса в лагерях от военной кафедры (Сортавала, Карелия) меня вдруг посылают с «секретным пакетом» на машине в сопровождении двух «штатских» в Ленинград. Что это значило, догадаться нетрудно было. Ехали всю ночь, 300 километров, въехали прямиком в неприметные ворота на задах Большого дома на Литейном (УКГБ). И десять часов «беседы», а по существу допроса, – почти без перерыва. Два следователя, «добрый» и «злой» – классика. «Злой» играл роль антисемита, а может и был таковым. Провоцировал меня и не без успеха. Позднее объяснили, что у них это называется «профилактика». Мол, посоветовались с прокурором , дело решили не возбуждать, а ограничиться «мерами общественного воздействия». Для меня и других студентов (В.Тумаринсон, Шифман, Д.Якиревич) это означало исключение из института, кого-то уволили с работы (Б.Товбин), всех не упомню, дело давнее. Это был, видимо, тот короткий период, когда действовала установка не сажать, а «перевоспитывать». В результате – три года армии под надзором особого отдела. Жаль, что не посадили, много бы по молодости, по глупости не дали, зато уехал бы в Израиль ещё в шестьдесят восьмом-шестьдесят девятом. В 70-м на следствии в КГБ мне этот эпизод припомнили. Следователь написал протокол «осмотр архивного дела» с намёком: рецидивист!
– Армия – это три потерянных года?
– Ну, что-то я там приобрел – в смысле жизненного опыта, знания людей, предела своих возможностей, но забегая вперед и сравнивая с лагерем, могу сказать, что в армии по внутреннему ощущению условия были хуже.
– Муштра и казарма по условиям сравнимы с лагерной жизнью?
– Близко к этому, но в армии еще и общие хамскоие отношения. В лагере мы ведь могли за себя постоять и с этим считались. Советский солдат не человек, это – мусор, объект на котором начальник строит карьеру… и окружение примитивное.
– Питание?
– По определению, советский солдат всегда голодный. Это голод особый – от недостатка белков и витаминов, как и в лагере. Во Владимирской тюрьме, конечно, было хуже, там голод настоящий.
– Что после армии?
– Заочно и быстро оканчиваю институт, пытаюсь искать прежние связи, но почти никого не оказалось: кто-то уехал, кого-то сильно напугали…
– А тебя не напугали?
– Меня не напугали. Меня кое-чему научили, добавили опыта, избавили от наивности и… можно сказать, сильно разозлили. Начал искать новые знакомства и связи. Спустя пару лет, в 65-ом уже можно говорить об организованной группе. В нее входят Бен Товбин (единственный из прежних единомышленников), Владик Могилерев, Арон Шпильберг и я – четверо с полным взаимопониманием, взаимной договоренностью и четко обозначенными целями. Шпильберг старше меня на год, Могилевер на год младше. Все уже окончили ВУЗы. Еще молодые, но уже с некоторым опытом. У группы какая-то периферия, окружение, сочувствующие, в чем то помогающие, но не посвященные. Мы регулярно встречались, были членские взносы.
– Это, конечно Могилевер?
– Скорее я. Могилевер не был таким уж большим конспиратором. Гилель Бутман, Дрезнер, Ветлиб – да! – они были постарше, из поколения «испуганных». Мы-то росли уже под сенью двадцатого съезда, на нас страх сталинщины не давил так сильно. Да, в таком состоянии наша группа четверых существует год-полтора. Затем следует знакомство с Бутманом и Дрейзнером – это уже весна 1966 года. Знакомство произошло в городском лектории на Литейном проспекте. Бутман ходил на те же лекции, что и я. Примелькался мне этот еврей, слушает и даже вопросы какие-то задает. Поговорили на общие темы и очень осторожно познакомились. Через несколько месяцев возникло достаточное доверие, и можно было о многом говорить открыто. Начинаются обсуждения, как мы можем работать вместе.
Мы, конечно, искали возможности выезда. Дошли слухи, что в Прибалтике начали уезжать. Шпильберг по заданию и на деньги группы поехал в Ригу, вышел через знакомых на местных сионистов. Они не очень то и конспирировались в том смысле, что в еврейской среде знали, что это люди, которые интересуются Израилем. Это были Марк Блюм (позже сменивший имя на Мордехай Лапид), и Лея Словина. У них был там свой круг. Арон привез от них сведения о том, что есть выезд, несколько десятков в год, но это исключительно старики без образования и с родственниками в Израиле. Ни по одному критерию мы к этому кругу не подходили. От них мы узнали о процедуре подачи заявлений на выезд, что такое ОВИР и прочее. Арон привез также сведения о некоторых формах их работы. Одна из них – это еврейские праздники. В Ленинграде у синагоги в то время еще ничего не происходило. Кроме того, за посещение синагоги, случалось, исключали из институтов.
Уже тогда мы сформулировали свои цели:поиски возможности выезда для себя и других и противодействие ассимиляции, пробуждение интереса к еврейской теме и Израилю. Подготовкой к жизни в Израиле мы много занимались, и это была мощная эмоциональная поддержка и для нас самих, и для круга нашего общения, который мы стремились расширить.
Ведь невозможно годами сидеть и повторять «я хочу в Израиль, это моя мечта», человеку нужен образ жизни в этой мечте. Нужно было еще и реагировать на враждебное информационное поле, как-то его нейтрализовать. Для этого требовались знания. Так родились кружки самообразования, которые мы называли ульпанами: иврит, еврейская история, сведения об Израиле и прочее. Через ульпаны (хотя и не только) распространялся еврейский самиздат, наша идеология вообще. Наиболее успешные ученики сами становились преподавателями. Отсюда же в организацию приходили новые члены.
В обвинительном заключении по нашему делу было написано, что под видом изучения еврейского языка и истории мы занимались «разжиганием эмиграционных настроений». Это правда, хотя я бы не стал пользоваться таким термином.
– Нет такой статьи – «за разжигание эмиграционных настроений».
– Правильно, поэтому в приговоре записали проще: «Распространение сионистских антисоветских настроений в ульпанах». То есть пресловутая семидесятая статья. Мы начали в 67-м году с двух ульпанов, а кончили в 70-м десятью, включая филиалы в Кишиневе и Вильнюсе. Могилевер преподавал иврит, я – историю, были и другие учителя. Учебники размножали фотоспособом, большие партии получили из Риги и Новосибирска. В ульпане было 6-10 человек. Сначала мы снимали помещение за городом и проводили занятия там, приезжая на два дня еженедельно. Вечером хватало времени посидеть и выпить, на следующий день на лыжах покататься и потом 5-6 часов активных занятий. Но впоследствии от этой идеи отказались из-за технических сложностей.
– Разногласий между объединившимися группами не возникало?
– Разногласия возникли с самого начала. У нас была установка на разъяснительную, пропагандистскую работу с целью расширить круг участников движения, создать его инфраструктуру, а в перспективе сформировать некую общественную группу, способную добиться осуществления наших целей. Круг Дрезнера и Бутмана считал, что систематическая пропагандистская работа в условиях Советского Союза невозможна и обречена на провал. Они полагали, что нужно сделать эффектную широко освещенную одноразовую акцию, способную потрясти основы и той власти и еврейского мира.
– Они, насколько я знаю, хотели на 9 мая листовки разбросать. Обсуждался вариант с воздушными шарами.
– Были разговоры. Поскольку я работал в агрохимической лаборатории, они хотели у меня узнать, как можно произвести некоторое количество водорода. Когда я понял, зачем им нужен водород, я сказал: “Нет, не будет вам водорода”. Эту идею оставили. Но, в конце концов, эта позиция привела к идее захвата самолета.
– Эта позиция была четко сформулирована или все же это был просто определенный настрой?
– Это формулировалось вполне сознательно и конкретно.
– Они считали, что такая акция должна привлечь внимание к проблеме выезда?
– Да, причем не только своего личного выезда, а общего.
– Значит, вы считали, что надо постепенно готовить людей, борцов, а они считали, что такой подход обречен на провал и лучше ударить один раз, но так, чтобы все услышали.
– Они не считали что это лучше. Они считали, что это единственная возможность.
– Они же преподавали и иврит, и историю, то есть постепенный подход был им не чужд.
– Сначала они были против распространения самиздата. Можно сказать, что мы их вынудили. А потом – душа-то все-таки еврейская – они уже не могли от этого удержаться. При установке не допустить деконспирации, они, тем не менее, не могли не заниматься самиздатом и ульпанами в то время, когда другие это делают.
– Я не увидел этого в книге Бутмана.
– Но это было в жизни. Бутман человек очень эмоциональный. Он не мог стоять в стороне, когда другие делали нужное и важное дело.
– Но у него уже было понимание, что их акцию нужно пропустить это через заграницу и вернуть обратно через «голоса», что в этом основная сила?
– Да. Они понимали, что иначе это утонет как камень, брошенный в болото – без результата.
– Какие вопросы вы обсуждали на комитете организации?
– Во-первых, обмен информацией в Питере и с другими городами.
– Споры по разногласию в подходах были до самолета?
– Да.
– Что они тогда предлагали?
– Идея была вполне обдуманная и конкретная: коллективное письмо с требованием выпустить в Израиль.
– Адрес?
– На Запад, в пространство. Это не так важно, кому конкретно оно могло быть адресовано: Израиль, ООН.
– Письма с подписями и адресами и с пониманием того, что после этого почти наверняка выгонят с работы, а может быть и посадят?
– Даже больше: с уверенностью, что такая акция не останется без реакции властей. Ожидаемая реакция – выкинуть за границу или покарать.
– Ты говоришь о 67-м годе.
– Даже раньше, о конце 66-го года. Это была принципиальная позиция. Пропагандистская работа – это просто деконспирация, которая может помешать. Несколько месяцев мы толкли воду в ступе.
– Такая акция – это еще большая деконспирация.
– Да, конечно, но она же конечная, с нее начинается и на ней всё кончается. Либо мы в Израиле, либо в лагере. Все остальное уже не важно.
– Сколько людей они были в состоянии привлечь на эту акцию?
– Не поручусь за точную цифру, да ее и не было. Речь шла о пяти-десяти подписях.
– Ваша реакция на это?
– Идея хорошая, но несвоевременная. Она может быть оправдана тогда, когда у нас будет достаточно широкая общественная база.
– Это обсуждалось до Шестидневной войны?
– До. После нее эта идея практически умерла. Она возродилась в шестьдесят девятом-семидесятом годах, когда такая база сложилась и началась открытая борьба за выезд. Мы с женой подали документы на выезд в сентябре шестьдесят девятого года. В декабре получили отказ. В январе семидесятого из Ленинграда ушло первое коллективное письмо протеста, подписанное Лассалем Каминским, Могилевером, мною и другими. Потом было ещё несколько писем, число подписавших от раза к разу увеличивалось, а тон становился всё более резким. Мы вышли из подполья и перешли к открытой борьбе. При этом Бутман сам письма не подписывал и документов на выезд не подавал. Полагаю, не из страха, а чтобы сохранить пресловутую конспирацию.
– То есть акции по захвату самолета предшествовали некоторые предварительные проработки по поиску взрывной акции.
– Самолет был логическим продолжением этих поисков. Хотя впервые высказал идею захвата самолета, как известно, Марк Дымшиц.
– На комитете вы высказались резко против операции «свадьба». Чем это было вызвано?
– Подобного рода операцию в рамках нелегальной организации, о существовании и деятельности которой наверняка было известно властям, практически осуществить невозможно. Кроме того, захват самолёта был несовместим с нашими целями, пропагандистской работой и борьбой за легальный выезд. И третье – я говорил об этом в частных беседах – Бутман не тот человек, который сможет это осуществить.
– Бутман был основателем организации?
– Одним из основателей. Назвать конкретно человека, от которого исходила инициатива, я не берусь.
– Идея Бутмана на этом обсуждении получила резкое осуждение?
– Нет. Она не получила поддержки. Но она не получила и осуждения, хотя я был категорически против. Решили отложить и вернуться к обсуждению позже. Главным мотивом было сохранить хорошие личные отношения и взаимное доверие, без которых никакая совместная работа была бы невозможна. Идея Могилевера состояла в том, чтобы затянуть время, замотать тему, отговорить Бутмана или он сам себя отговорит. Что и произошло. В то же время были люди, которые сами участвовать не собирались, но готовы были помочь, поскольку идея была яркая и на первый взгляд очень привлекательная.
– Вы отдавали себе отчет, что будет с теми, кто остался даже в случае успешного завершения операции?
– Я, Могилевер, некоторые другие – понимали. Кто-то – нет. Должен сказать, что и на меня поначалу эта идея произвела сильное впечатление… что это единственный шанс, который нельзя упустить. Я её не отверг с порога. Но после трезвой оценки пришел к выводу, что это очень рискованный, азартный, авантюристический ход, и очень большая ставка – или потеряем все, или возьмем весь банк. Не мой стиль.
– Но даже в случае успешного завершения тысячи активистов, которые останутся – пострадают.
– Конечно, и все движение будет отброшено на годы назад, а еврейское население будет запугано.
– Банк срывают те, кто уезжают. А их родственники, друзья и соратники страдают и при этом еще есть риск. Есть, конечно, надежда на то, что это всколыхнет Запад, но…
– Юлий, вы очень жестко и рационалистически формулируете…и правильно формулируете, тем более пост-фактум. Тогда не все были способны это осмыслить. Ситуация в Риге была существенно иной, чем в Ленинграде. Там было больше горючего материала, больше людей, готовых на это. В Ленинграде все началось позже и не было еще многолетних отказников. Волна подач в 1969 только началась, люди еще не созрели. Потом это вопрос личного темпераметра, амбиций.
– Вас арестовали пятнадцатого июня?
– Большинство. Некоторых добрали позже.
– Каково было ощущение после ареста?
– Скверное, конечно… В принципе мы понимали, чем занимаемся, и арестов ждали, но как раз тогда появились признаки, что наиболее активным разрешат уехать. Ещё большей неожиданностью было обвинение по расстрельной статье – “измене родине”.
– Вы не знали о попытке захвата самолета?
– Нет. Была информация, что акция отменена, и мы вернулись к обычной жизни. Арестовали меня на работе. После некоторых препирательств обыскали… поверхностно так. Оружие искали, боялись чего-то.
– Ну, как же, захват самолета, инструктаж-то они, видимо, соответствующий получили. Ордер на арест предъявили?
– Нет, но сказали, что это арест, а постановление в КГБ. Увезли в “Большой дом”, кабинет следователя, предъявление постановления, “шмон” (жаргон, “обыск”, – Ю.К.) при понятых, первый допрос с протоколом. А потом тюрьма, процедура приема, снова основательный “шмон”, фотографии, «игра на пианино» (отпечатки пальцев), изъятие брючного ремня и ботиночных шнурков, всё по правилам.
– И – в подвалы КГБ?
– Это не подвал. Это отдельное, мощное, добротное здание царской постройки, находившееся в закрытом дворе. Там еще Ленин и прочие сидели. В Ленинграде КГБ занимает целый квартал, его с улицы не очень видно, а внутри прекрасная, большая, почти пустая тюрьма.
– Ты сидел один?
– Сначала с карателем времён Второй мировой, но я потребовал, чтобы нас рассадили. Потом около месяца – один, затем поочерёдно с тремя “наседками” (камерными осведомителями, Ю.К.).
– Почему некоторых ленинградцев судили по Кишиневскому делу, ведь их деятельность протекала в Ленинграде, их организация действовала в Ленинграде?
–И по закону, и по логике вещей нас следовало судить по одному общему делу. И не только нас – самолётчиков, кишиневских и рижских ребят тоже. Почти всё следствие я прошел в ленинградском КГБ, и тогда у нас было одно общее дело.
– Общая организация. Еще непонятно, чтó было бы для вас лучше.
– Ну, организации были и в Риге, и в Москве, и в других городах.
– Ни в Риге, ни в Москве формально не было никакой организации. Членства не было, на пятерки не разбивались, устава не принимали. Там была неприятная для властей, но внешне вполне открытая и законная деятельность. Большая разница.
– Давай разберемся. ВКК (Всесоюзный координационный комитет) – это ведь тоже организация, причём, в масштабах не города, а всего Союза. Идея, как известно, московская, а исполнение совместное. Никто не афишировал изготовления и распространения самиздата, связей, источников финансирования и прочего. В Москве на определённом этапе разделились на открытую и закрытую группы. А ещё раньше был «мерказ» (центр) по терминологии Хавкина. С другой стороны, Ленинградская организация только в самом начале, меньше года, была чисто конспиративной. Уже ульпаны были, по существу, открытой формой работы. Тем более – празднование еврейских праздников и памятных дат. А подача заявлений на выезд и письма протеста – супероткрытая форма. Мы прекрасно обходились без устава почти всё время. Нужда в нем возникла за два месяца до арестов в связи с необходимостью остановить “партизанские” действия одного из товарищей. Устав, кстати, так и не был введён в действие.
– Когда нужно было собрать деньги, мы тоже собирали, и если нужно было кому-нибудь помочь, помогали. Но зачем называть это членскими взносами, а не обычной человеческой взаимопомощью? Зачем эта игра в организацию, конспирацию, пятерки? Зачем простые и понятные отношения формализовать уставом? Это же следственный жаргон для обозначения враждебной режиму деятельности.
– Мне кажется, ты ошибаешься, перенося представления, сложившиеся в Москве в 70ые годы, на другое время и в другое место. С моей точки зрения, вначале существование организации в условиях Ленинграда было оправдано и даже необходимо. Ведь то, что можно было делать открыто в Москве или в Риге, было невозможно в Питере. Существование организации позволяло осуществлять более эффективную концентрацию наших усилий и малых ресурсов, формулирование общих принципов, целей и методов, обмен информацией, установление связей с другими городами и Израилем. Не следует забывать, что мы начинали с нуля. В 1965-66гг в Ленинграде не было еврейской среды, Израиль воспринимался как терра инкогнита, а само еврейство как «инвалидность 5ой группы». Был жив страх перед глобальным террором власти, а любая несанкционированная деятельность представлялась невозможной. Общедемократическое движение с его открытой оппозицией только- только проклёвывалось. Разделение на автономные группы – ты их назвал “пятёрки” – повышало живучесть и освобождало инициативу. У нас не было “лидера”, и Комитет не руководил, а координировал, его решения не имели директивного характера, член Комитета был всего лишь представителем своей группы. Не было особой процедуры приёма в организацию, не велись протоколы, финансовые отчёты и прочее. Но и эта рыхлая структура стала лишней, а потому и вредной – примерно к середине или к концу шестьдесят девятого года. К этому времени большинство членов организации подали документы на выезд или готовились к подаче. Они перешли к открытой борьбе и, следовательно, полностью и сознательно деконспирировались. Только тяжелый внутренний конфликт помешал нам перестроиться и, быть может, самораспуститься. В Комитет последовательно входили Шломо Дрейзнер, Аарон Шпильберг, Анатолий Гольдфельд, Владимир Могилевер, Гилель Бутман, Лев Коренблит, Лев Ягман (Агмон) и Лассаль Каминский. Я был в Комитете с самого начала и почти до конца. Вышел, когда понял, что Комитет запутался в политиканстве и не способен перестроить организацию для открытой борьбы за выезд. Ну, а КГБ для квалификации “групповой деятельности” достаточно двух человек.
– Тебе не кажется, что существование организации вашего типа сильно поднимало планку риска – и не только для членов организации? Так, во всяком случае, думали москвичи, прошедшие лагеря.
– Власти руководствовались не столько тем, что были формальные признаки организации, сколько опасностью ее для режима и общей конъюнктурой. Ты ведь знаешь, как сажали по абсурдным обвинениям в хранении оружия и наркотиков, сопротивлении властям, хулиганстве (Холмянский, Эдельштейн, Лейн и другие активисты восьмидесятых годов). У тебя самого, насколько я знаю, были такие эпизоды. А с другой стороны – возьми ВКК: Всесоюзная организация, материал на Свечинского и других есть, латвийский КГБ возбуждает дело, а Москва спускает его на тормозах! Более того, она даёт Свечинскому – им очень хотелось его посадить, он центральный человек в Москве и во всём движении – возможность выехать. Я уверен, что решение о наших арестах определялось не наличием организации, а очень кстати подвернувшейся власти возможностью связать нас с захватом самолёта и скомпрометировать этим всё движение. Кстати, в обстановке усилившегося давления властей в 80-е годы, еврейские активисты в чем-то возвращаются к конспиративным методам 60ых. Группа «Машка», тебе хорошо известная, ты был её членом и инициатором, имела все признаки нелегальной организации.
Теперь о том, что ты называешь “вполне открытая и законная деятельность”. У нас была установка воздерживаться от действий, которые можно было бы истолковать как противозаконные и антисоветские. Мы не распространяли общедемократический самиздат, хотя и читали его, а из нашего самиздата изымали всякую критику режима. Все мы читали статьи Жаботинского о евреях в русской революции. Позиция принципиальная: мы – евреи, насильственно удерживаемые в Союзе, и не нам менять российские порядки. Этим, естественно, мы стремились уменьшить и степень риска, хотя иллюзии, что это гарантирует защиту, у нас не было. План захвата самолёта полностью противоречил этой позиции, и я считал его совершенно неприемлемым. Почему меня, Гольфельда и Шура перебросили в Кишинев? Им, по-видимому, было необходимо “разгрузить” Второй ленинградский процесс и одновременно усилить Кишиневский
– Когда вас этапировали в Кишинев?
– Примерно через четыре месяца, когда следствие в Ленинграде практически закончилось. Как стало известно, четырнадцатого июня, за день до нашего ареста, было формально открыто дело номер пятнадцать – по захвату самолета и прочим преступлениям. Только к концу следствия его разделили на несколько дел.
– Ты знал о других арестованных?
– Принцип там вообще и в КГБ особенно – полная изоляция. Не было ни газет, ни радио, я уже не говорю об адвокате или о каких бы то ни было контактах. Следили строго. Перестукивание пресекалось мгновенно. Это не то, что в Кишиневской тюрьме, где можно было переговариваться между камерами. Но все же видно, как продвигается следствие, и по отдельным намекам картину разглядеть можно… не в деталях, но в целом – да.
– Давить на вас они пытались?
– Постоянно…
– На психику или другими методами тоже?
– Только на психику, но зато по полной программе… Ни на меня, ни на других не было физического воздействия. Максимум, что позволил себе мой следователь, и то не в Питере, а в Кишиневе, это стучать кулаком по столу и кричать.
– В карцер не сажали, питания и передач не лишали?
– Карцером угрожали, но не сажали. Питания не лишали. Кормили в Питере нормально. Но очень жесткая атмосфера. Круглосуточно свет в камере, руки поверх одеяла, постоянный надзор. В Кишиневе в подвальной камере держали тех, кто плохо себя вел на следствии. Я в ней несколько месяцев провел, всю зиму. Холодная, темная, сырая, потолки низкие, воздуха мало… тесно, двух шагов не сделать, параша внутри. Психические методы были разные, но они сводились к двум основным. Первый – из раза в раз тебе объясняют: “Надеяться не на что, образованный же человек, понимаешь советскую власть. Не рассчитывай ни на адвоката, ни на суд. Мы все вместе. Что там (показывают на потолок) решат, то и будет. Не забывай, статья у тебя расстрельная”.
– Это – следователи так?
– Да. Говорят: “Единственное, на что ты можешь рассчитывать, это на сотрудничество со следствием. Вот посмотри на семидесятую статью: там максимальный срок семь плюс пять (ссылки), а минимальный – шесть месяцев”. Представляешь, что советская власть придумала, какой разброс! Я и на примере других знал: то, в чем тебя обвиняют, имеет значение для квалификации, то есть какую тебе определят статью, а для срока решающее значение имеет то, как ты ведешь себя на следствии. Это первое. Второе – семья и близкие люди. “Они в тяжелом положении, – повторяют тебе из допроса в допрос. – Они будут в еще худшем положении, и от тебя зависит: либо ты их спасешь, либо они из-за тебя погибнут”. И это на фоне полной неизвестности и изоляции, все, с кем ты в контакте – следователи, прокурор, вертухаи, даже сосед по камере – все против тебя, и так изо дня в день, из месяца в месяц. Есть предел тому, чтó человек может выдержать.
– Кто-нибудь “кололся”?
– Было. Но потом, в лагере, все без исключения вели себя достойно.
– Еще давили тем, что они якобы всё знают. Мол, другие сотрудничают, а ты, по дурости, только накручиваешь себе годы тюрьмы.
– Или – “Другие дают против тебя показания, а ты молчишь. Какой смысл?” И это действует. Таким образом меня пытались “колоть” в самом начале, но они только дали мне информацию… я быстро сообразил, что источник их осведомлённости – наружное наблюдение.
– Давид, в той или иной степени показания давали многие. Почему, с твоей точки зрения, тяжелый осадок остался только от поведения двух-трех человек?
– Потому что давать показания можно по-разному. Смотри, в Израиле и на Западе существует понятие “государственный свидетель”, а в Союзе некоторой аналогией этому была “добровольная помощь следствию”, что гарантировало уменьшение наказания. По нашим процессам эту “медаль” получили три или четыре человека из тридцати пяти, в Кишинёве – ни один. Какие-то показания давали почти все. Кто-то строил линию защиты, кто-то начал отвечать на вопросы под давлением, от слабости. Но когда человек говорит о том, о чем его даже не спрашивают, вспоминает малейшие детали, называет новые имена это уже не слабость, а расчет. То, что КГБ что-то знает, – это их дело, но когда показания начинают фигурировать в протоколах с подписями, это уже материал для обвинения, инструмент давления на других, основание для новых арестов. Большинство обвиняемых, признавая факт существования организации и членства в ней, настаивало на том, что организация не преследовала антисоветских целей, действовала в рамках закона, а они сами стремились легально выехать в Израиль и интересовались еврейской культурой. Члены самолётной группы говорили примерно то же, объясняя, что на захват самолёта их вынудила невозможность законно покинуть СССР. Надо сказать, что гебисты не бог весть какие мыслители, но работают профессионально и умеют расставлять ловушки. Попытки играть со следствием, изображать раскаяние и при этом стараться что-либо скрыть, неминуемо проваливаются. Надо быть готовым сказать “не отвечу”, на худой конец, “не помню”, “не знаю”. Я придумал такую формулу: “я хотел бы воздержаться от ответа на этот вопрос”. Выпендривался, конечно.
Члены организации, помогавшие и сочувствовавшие из тех, кто остались на свободе, прошли через тяжелые допросы. Каждый мог превратиться из свидетеля в обвиняемого в любую минуту, и понимал это, не говоря уже о внесудебных репрессиях. Почти все держались достойно. Оказалось, что с чисто практической точки зрения “глухая несознанка” – наиболее верный путь. Занятный эпизод был у Бена Товбина, проходившего свидетелем. Дважды его допрашивали по несколько часов – безрезультатно. На очередном допросе следователь оставил его одного, пусть мол, потомится в безвестности. Вернувшись через час, он обнаружил Бена спящим. Бена обругали и выгнали вон. Больше его на допросы не вызывали, а через несколько месяцев, ещё до судов, отпустили в Израиль. Не у всех, конечно, это заканчивалось благополучно. Виктор Богуславский, за которым ходили по пятам, провели у него обыск, сумел собрать сведения об арестованных, обвинениях, ходе следствия и передать все это на Запад. Его обращение “Освободите моих товарищей” стимулировало протесты на Западе. Он организовал денежную помощь семьям арестованных, но вскоре сам был арестован. Работу продолжил Гилель Шур. После разговора с ним некоторые свидетели отказались от прежних показаний. Гилель тоже был арестован. В постановлении об их аресте так и было записано: “мешают следствию”.
– Как прошел суд?
– Советский суд, особенно показательный – это, прежде всего, спектакль. В моей памяти он сохранился как большое и веселое представление. Саша Гальперин и другие отказались от показаний, данных на следствии. Это в частности означало, что с меня свалилась статья о подстрекательстве к краже. На суде выяснилось, что некоторых свидетелей нет. Их вызывают, а они не являются. Почему? Потому что вне досягаемости – уехали за границу.. И это объявлялось. Значит, начался выезд. А когда свидетелей доставляли, становилось ясно, что за пределами тюрьмы атмосфера совсем другая: ребята не только не были напуганы, они подтрунивали над судом. Эти Бондарь пришла на суд в бело-голубом платье с огромным маген-давидом на груди. Другой свидетель заявил, что может давать показания только по-еврейски. Судья говорит: “Вы же два института окончили”. “Нет, нет, не могу, я волнуюсь. Только на родном языке”. Послали искать переводчика, не нашли, и – махнули рукой. Некоторые отказывались давать показания, а это “статья”, между прочим. Им втолковывают: “Скажите хоть что-нибудь, и вы свободны”. В отношении пяти свидетелей суд вынес частное определение о возбуждении уголовных дел за отказ от дачи показаний. Их судили, дали по несколько месяцев принудительных работ, а потом отпустили в Израиль. Судья путался в материалах дела. А зачем ему знать дело, если всё без него решено? Такие эпизоды нас сильно позабавили и подбодрили.
– На суде вы сидели все вместе?
– Да, и это была радость – первая встреча со времени ареста. Привезли на суд некоторых осужденных по другим процессам. Марк Дымшиц был под расстрельным приговором – сильный человек, в их игры не играет, не сломлен. Приводят Бутмана – держит себя уверенно, отвечает с достоинством и вовсе не то, что от него хочет услышать суд. Его быстренько уводят. Приводят Богуславского. Спрашивают: “Свидетель Богуславский, откуда вы брали антисоветскую литературу?” “Из тумбочки”, – отвечает. Судья недоумевает: “Из какой такой тумбочки?” И дальше в том же духе. Наконец судья понял издёвку: “Уберите, проку от него никакого”. Привезли Арона Шпильберга из Риги, известного упорством и бурным темпераментом.. Он прошел всё следствие и суд, не согласившись ни с единым словом обвинения. Такого свидетеля показывать нельзя, его и для дачи показаний не вызвали. Короче, сценарий им сильно подпортили. А для нас это было первое известие о том, чтó происходит на воле. Ведь было опасение, что движение раздавят, евреев запугают, уничтожат всё! А оказалось – нет, люди даже сильнее стали, началась алия. Так что суд для нас окончился на оптимистической ноте. Да и наказания, которые мы получали, были нестандартно мягкими для Советского Союза, особенно в Кишиневе и Риге. Даже по самолетному делу сценарий предполагал расстрел, а его заменили.
– Вы уже знали, как закончилось самолетное дело?
– Да. Кишиневская тюрьма была уголовной, там давали читать местные и центральные газеты, работало радио: считалось, что уголовникам это полезно для воспитания. Режим мягче, а бытовые условия много хуже.
– Какие были отношения в камере?
– Как себя поставишь, но в целом – образованный человек по политической статье – это статус. В камере почти всегда была “наседка”. Я их довольно быстро вычислял.
– Давид, где сидится труднее, на следствии или в тюрьме?
– Смотри, лагерь это рутина, тяжелая, но устоявшаяся жизнь, а следствие, если человек не “колется”, это постоянное давление. Думаешь, чтó они там еще накопают, опасаешься неожиданного удара, накапливается усталость. Иногда думаешь, хватит ли сил сопротивляться. Самым тяжелым был первый месяц, потому что непонятно, куда дело клонилось. В первые дни я потребовал у них уголовный и процессуальный кодексы, иначе отказывался говорить даже без протокола. Целый день препирались, назавтра дали мне кодексы. Попросил у следователя карандаш и бумагу. Не даёт. Написал заявку прокурору по надзору. Через два дня ответ: “нецелесообразно”. “Ах, так, – говорю, – буду учить наизусть”. Недели полторы изучал. Следователь в это время с тоской читал газету. Наконец, им это надоело. Мне, надо сказать, тоже. Повели к начальнику следственного отдела. Полковник, этакий ведьможа, пожурил меня и сильно понизил в статусе: вместо следователя-подполковника назначил мне капитана. А тот, рубаха-парень, на меня почти не давил, приносил мне “Литературную газету” и мы читали во время допроса. Следствие, видимо, продвигалось и без меня. Но не думай, что я так уж вольготно себя чувствовал. Вовсе нет, всё на нервах.
– К этому процессу они отнеслись серьезно?
– Исключительно серьезно. Это было крупное дело, политически важное для власти и самое масштабное со сталинских времён. Я насчитал около восьмидесяти следователей… официальных. Их собирали со всего Союза и для помощи питерским, и для практики по еврейским делам – кадры готовили для новых дел. А были еще оперативники, всякие там эксперты, переводчики, психологи, прокуроры. В тюрьме охрану усилили, вертухаев из Москвы и из других мест добавили. Они хотели слепить “красивое”, эффектное дело – была замешана большая политика. “Самолётчиков” ведь могли арестовать раньше, следили за ними давно, но у ГБ был интерес довести дело до попытки захвата. Известно, что маршрут Ленинград-Приозёрск-Сортавала отменили из-за малого числа пассажиров, а потом вдруг восстановили, и самолёты летали пустые.
– Им нужна была убедительная демонстрация.
– Да, они давно искали повод разгромить движение, но материал был слабоватенький – не на “Эксодусе” же, ульпанах и письмах протеста поднимать волну. А тут – захват самолёта! Бандиты! – кто их станет защищать! У меня в Кишиневе был такой эпизод: вдруг переводят в больницу. Больница по тюремным понятиям – дом отдыха, санаторий. Попасть туда исключительно трудно, а тут сами переводят… и я ни на что не жалуюсь. Что-то кроили, а я не мог понять, чтó. Потом, уже после суда, мы идем этапом со Шпильбергом, и он рассказывает, что я был в списке свидетелей на Рижский процесс. На судебном заседании заявили, что свидетель Черноглаз не может быть доставлен! Почему, спрашивается? Потому что находится на излечении в тюремной больнице.
– Выходит, КГБ “откосил” тебя от Риги?
– Да, чтобы не испортить картину. Занятно, что они даже такими формальностями были озабочены.
– Они тоже не одну чистку прошли, боязно. Сегодня им приказывают что-то сделать, а завтра за это же будут три шкуры драть.
– Да, а тут бумажка в деле, что в больнице, мол, был, поэтому – не могли-с…
– Что вас отличало от Второго ленинградского процесса?
– В смысле обвинений – все то же самое, только в меньшем масштабе.
– Члена Ленинградской организации Шпильберга судили в Риге…
– Он к этому времени уже около трех лет жил в Риге. Более того, он был там одним из центральных активистов, входил в руководящую пятерку и стал “паровозом” по Рижскому делу.
– То есть, главным обвиняемым?
– Да… на лагерном жаргоне “паровоз” имеет более широкое значение. Это тот, к кому по делу “прицеплены” другие. При этом он не обязательно получает самое большое наказание. Он – центральная фигура в деле. Вот в Кишиневском деле центральной фигурой был Гольдфельд, хотя он получил на год меньше меня.
– Почему?
– Потому что Гольдфельд организовал Кишинёвскую группу, когда они ещё учились в Ленинграде, постоянно был с ними на связи. Но я старше их, дольше этими делами занимался, был одним из основателей организации. Наконец, все обвиняемые в Кишинёве, кроме Рабиновича, были моими учениками в питерских ульпанах. ГБ, видимо, хотелось усилить Кишиневское дело, там были невинные какие-то дела: ульпаны, еврейский самиздат, летний лагерь. К этому можно добавить, что моя линия защиты могла быть неудобна для властей в Ленинграде. Питер – более звучное место.
– Украсть на благо сионизма и еврейской культуры множительную технику, да еще группой – получалась сионистская уголовщина.
– Именно это КГБ и хотел продемонстрировать: смотрите, мол, какие уголовники! Но “кража” запчастей, ты же понимаешь, и по весу статьи, и по значению для власти, и для публики… не за это же нас на самом деле сажали. Кстати, и здесь у них случился “прокол”. На суде Саша Гальперин заявил, что его показания о том, что Гольдфельд и я “подстрекали” его к краже, – это самодеятельность следователя. В результате обвинение в соучастии через “подстрекательство” развалилось, и пришлось им удовлетвориться статьёй о “заранее не обещанном укрывательстве”. Слушая всё это на суде, начальник следственного отдела ГБ сидел и нервно грыз карандаш.
– Как складывались отношения в лагере?
– Между своими – близкие, доверительные, дружественные. Жили коммуной – мы называли это “кибуцем”. Вместе отмечали субботу и праздники, вместе читали письма из Израиля, продолжали заниматься ивритом и историей, вместе протестовали, как могли, поддерживали друг друга. Вначале было некоторое выяснение отношений, а потом отношения сложились прекрасные, тем более что все вели себя в лагере достойно. Не было в политлагерях семидесятых более стойкой и сплочённой группы, чем евреи-сионисты. Ни один не сотрудничал с начальством, ни один не просил пощады, никто не отказался от Израиля, не “перевоспитался”. Наоборот, почти все евреи, встречавшиеся нам в лагерях, присоединились к нам. За пять лет мне довелось сидеть с Сёмой Левитом, Шломо Дрейзнером, Владиком Могилевером, Иосифом Менделевичем, братьями Зеевом и Израилем Залмансонами, Марком Дымшицем, Яшей Сусленским, Иосифом Мешенером (двое последних проходили по процессу в Бендерах), Шимоном Грилюсом, Арье Вудкой (оба – по Рязанскому делу),Олегом Фроловым, Сашей Учителем. У меня сохранились о них самые добрые воспоминания. Хорошие, иногда дружеские отношения были с российскими демократами, украинцами и литовцами: с Евгеном Сверстюком, Володей Буковским, Симасом Кудиркой, Михаилом Макаренко (он, вопреки фамилии, еврей, хотя и не сионист). Открытых проявлений антисемитизма в лагере почти не наблюдалось – в отличие от шестидесятых годов, и статус евреев был достаточно высоким.
– У тебя ведь была семидесятая статья?
– Да, семидесятая и шестьдесят четвёртая (в ходе следствия)– “измена родине”. У меня, Гольдфельда и Шура были только статьи российского уголовного кодекса.
– В Молдавской республике применяли российский кодекс?
– Когда им надо… Ты что, веришь в социалистическую законность?
– Ты освободился в июне 75-го?
– Да, на «сто первый километр» и под надзор. Через два месяца получил разрешение на выезд, жена и дочь уже были в Израиле.
– Я слышал, что ты даже на Вторую конференцию в Брюсселе успел попасть…
– Смотри, на этой Конференции я был скорее экспонатом, нежели участником, но на одной из секций рассказывал им о положении в лагерях и тюрьмах. Мэр Брюсселя устроил нам званый вечер в своей резиденции, и Витя Богуславский нас там хорошо напоил, тоже приятно.
– Спасибо Давид, всех благ тебе.