В первые годы после Шестидневной войны основную роль в национальном возрождении играли опытные, закаленные сионисты, многие прошли аресты, допросы, лагеря и тюрьмы. В основном они относились к волне сионистского движения, возникшей под влиянием воссоздания Государства Израиль. Эти люди потеряли всякую веру в советские идеалы, не боялись власти и не опасались стукачей. В большинстве своем они также не стремились к формальному лидерству, централизованному управлению и непродуманным рискованным операциям, на собственном опыте зная высокую цену, которую приходилось за это платить в прошлом. Они были бесконечно и бескомпромиссно преданы делу и старались передать свою страсть и свой опыт расширявшемуся кругу активистов.
У властей не было особых рычагов влияния на таких людей. Их можно было либо посадить, либо выпустить. Ничем иным их активность остановить было невозможно. Учитывая известность и авторитет, приобретенные многими из них на Западе, проще и “дешевле” было выпустить, дабы “освободиться от националистически настроенных лиц и/или религиозных фанатиков, оказывающих вредное влияние на свое окружение”[1], как объясняли в докладной записке в ЦК КПСС председатель КГБ Андропов и министр иностранных дел Громыко.
В 1969-1971 годах десятки семей активистов-ветеранов из Прибалтики получают разрешение на выезд, среди них Словины, Гарберы, Валки, Шперлинг. Осенью 1969 года уезжает московский “Моисей” – Давид Хавкин. В начале 1971 года – Виталий Свечинский, он успевает – “с корабля на бал” – попасть на Первую брюссельскую конференцию. Весной и летом 1971 года уезжают Давид Драбкин, Меир Гельфонд и Михаил Занд.
Арена борьбы освобождается для нового поколения лидеров. Из среды московских активистов быстро выделяются трое: Виктор Польский, Владимир Слепак и Владимир Престин. Затем к группе лидеров присоединяются Александр Лернер и Александр Воронель.
Виктор Польский (1930), которому к тому времени уже перевалило за 40, обладал явными лидерскими качествами. Высокий, спортивный, четко формулирующий свои мысли, он притягивал к себе людей.
– Ты коренной москвич? – спросил я Виктора.[2]
– Да.
– И родители тоже?
– Нет, они с Украины. Мои родители жили в Черкассах, это недалеко от Киева. Там у папы до революции был бизнес – заводы, дома. Большевики все забрали. Когда начался НЭП, родители приехали в Москву и там остались. Семья нерелигиозная, но соблюдавшая еврейские традиции.
– Многие в то время уезжали. Почему твой отец остался?
– Видимо был недостаточно умен и недостаточно беден для того, чтобы уехать. Уезжала в основном беднота, а мои родители были состоятельные люди, им было что терять.
– Как они пережили тридцать седьмой год?
– Абсолютно спокойно. Они не были ни членами партии, ни руководящими работниками. После того, как отца окончательно раскулачили после НЭПа, он стал работать простым служащим, начальником какого-то отдела снабжения, мама работала бухгалтером. Никаких отношений с властями и никаких претензий к ним со стороны властей.
– Его арестовывали?
– Да, конечно, но ненадолго, пока не отдал все деньги. Откупился.
– Какой институт ты закончил?
– Московский инженерно-физический институт – МИФИ. Одиннадцатого декабря пятьдесят второго года я получил диплом.
– Ну и даты ты выбираешь! Самый разгар кампании против “безродных космополитов”, начало “дела врачей”.
– Я подал документы в аспирантуру. Представляешь, какими глазами ОНИ на меня посмотрели? Меня не спросили, почемý я подал, меня не спросили, чтó я хочу, меня спросили: “Ктó посоветовал вам подавать документы в аспирантуру?” Я был лучшим студентом на курсе, у меня был диплом с отличием, перед этим – медаль в школе.
– И что с тобой происходит дальше?
– Я получил направление в институт физики. Мимо меня проходили мои товарищи по учебе, их принимали с распростертыми объятиями. Меня не взяли. Я ходил, выяснял – бесполезно. Потом мне дали другое направление – в восемьдесят восьмой НИИ. Оттуда “бортанули” еще быстрее, поскольку уже разворачивалось “дело врачей”. А потом обманным путем меня решили отправить в Норильск. Сказали: “Вот у нас есть хорошее предприятие недалеко от Москвы”. Я был молод, доверчив, подписал, а когда разобрался, чтó это такое, сказал: “Не поеду”. ОНИ подали на меня в суд. Суд был назначен на двадцать шестое марта, а пятого марта умер “усатый”, и я попал под первую амнистию.
Как все остальные евреи нашего потока, я получил свободный диплом и стал устраиваться сам. Когда я звонил, мне говорили: “Да-да, приходите, нам нужны такие специалисты”, а когда я приходил, звучала одна и та же коронная фраза: “Да, специальность-то у вас та, но профиль не тот”. Такова была наша еврейская доля, пока не наступило некоторое смягчение режима. Меня приняли в конструкторское бюро Электролампового завода. Во главе завода стоял умный русский мужик, Цветков, герой соцтруда. Он собрал прекрасное конструкторское бюро, в котором было большое число евреев. Они хорошо работали, а он получал Сталинские премии. Когда во время антиеврейской кампании против “убийц в белых халатах” ему представили список на увольнение семисот сотрудников, он лег в больницу – как будто с инфарктом – и пролежал там, пока Сталин не умер. Так он сохранил своих евреев, а потом еще и новых набрал, поскольку вышло послабление. Он, к сожалению, пил, как многие русские, и погиб бездарной смертью на железнодорожных рельсах – пьяный…
В конструкторском бюро работали десятки евреев, которые нашли друг друга. Там мы начали обсуждать наши еврейские дела. Потом, в пятьдесят седьмом году, был фестиваль молодежи, приехала израильская делегация, мы за ней бегали. Это был год моей женитьбы, через год родилась Марина, из лагерей стали выходить люди, у нас появились новые знакомые. Начало формироваться сознание.
– Со Свечинским и Хавкиным вы тогда еще не пересекались?
– Тогда еще нет. Но была литература, мы получали ее из Прибалтики: приезжала к нам Леа Словина, у Давида Драбкина был канал. Мы – я, Драбкин, Либковский – переводили, размножали, переплетали и распространяли “Экзодус”. Эта книга преобразила мою маму. Она из запуганной бесконечными преследованиями женщины превратилась в сионистку. Это было для меня неоспоримым свидетельством силы “Экзодуса”, его способности оказывать на человека мощное эмоциональное воздействие. Мама прежде никогда не поддерживала эту идею, даже противилась, но после “Экзодуса” она преобразилась.
В шестьдесят девятом году я получил мой первый вызов. К этому времени люди начали выезжать, и мы тоже стали готовиться к выезду.
До семидесятого года я не мог подавать, потому что у меня был смертельно болен старший брат – лейкемия. Он был подполковником ВВС, умер в семидесятом. Осенью семидесятого я уже подал документы. Потом я принял участие в знаменитой демонстрации в Верховном Совете – двадцать восьмого февраля семьдесят первого года. Там нам обещали пересмотр выездных дел, и действительно – через неделю получила разрешение первая группа – с Меиром Гельфондом. Следующая группа была значительно больше. Она уехала, по-моему, в октябре-ноябре. Там был Юлий Нудельман, другие активисты. Летом уехал Миша Занд.
– Как решалась в то время проблема лидерства?
– Она не решалась голосованием. Люди выдвигались по ходу развития событий. Те, кто выдвигали больше идей, проявляли больше инициативы, больше помогали другим, составляли коллективные письма, прошения…
– Когда ты почувствовал, что стал лидером?
– Трудно сказать… Пожалуй, в семьдесят первом или в семьдесят втором…
– То есть после того, как выехала группа прежних лидеров?
– Да-да. Тогда инициатива перешла ко мне, финансовая активность тоже.
– У тебя были связи с Нативом?
– “Бюро по связям” (Натив, Ю.К.) на меня особенно не выходило.
– Как ты решал проблемы помощи отказникам, оказавшимся без средств?
– Общественная касса была у Миши Занда, и когда он уезжал, он мне все оставил. Выходили на меня и другие желающие оставить деньги, приходили и такие, кому деньги нужны были для выезда, кто хотел их получать. В Израиле у меня была непрерывная связь с Володей Зарецким, который уехал осенью семьдесят первого года. Зарецкий был нашим опекуном по линии Бюро, и он провел большую работу, надо отдать ему должное.
– Я помню, каждую неделю на телефонный разговор с Зарецким у тебя собиралось много людей. Это был очень важный канал связи.
– Да. Мне передавали информацию из Прибалтики, Грузии, Сибири, Свердловска. Я считал своим долгом выполнять все просьбы быстро и надежно.
– А кто стал лидером после отъезда Гельфонда и Свечинского?
– Я думаю, что таким лидером… правда, скорее духовным, чем оперативным, стал Миша Занд. После его отъезда это место осталось незаполненным, и я занял его без голосования и без выборов.
Среди активистов одни считали лидером Виктора Польского, другие – Владимира Слепака (1927). Открытый, дружелюбный, доступный, без элитарных замашек, он сразу располагал к себе. Его открытый дом в самом центре Москвы был постоянным местом сбора московских и иногородних активистов, там почти всегда толпились иностранцы, к семье Слепаков с большим доверием относились иностранные корреспонденты. Люди засиживались у них далеко за полночь, иногда оставались ночевать в его двухкомнатной коммунальной квартире.
Непрерывный человеческий конвейер иногда сказывался на Володе. Он мог впасть в полудрему, не отводя открытого взгляда от собеседника. Но голова его при этом всегда сохраняла полную ясность.
Польский и Слепак – люди разного склада. Если Виктор тяготел к политике, дисциплине и истеблишменту, то Володя обладал независимым характером, человеческим теплом и постоянной готовностью помочь.
– Володя, где и в какой семье ты родился?[3]
– В Москве в двадцать седьмом году. Отец в то время был корреспондентом ТАСС в Японии и в Китае. Когда мне было месяца два от роду, он приехал за нами, и мы все уехали в Китай. Там я пробыл до семилетнего возраста. Поскольку моя няня была китаянка, моим первым языком был китайский, и даже после возвращения из Китая мы с сестрой буквально до её замужества разговаривали между собой по-китайски.
– Ты до сих пор можешь?
– Уже нет. Отдельные фразы, не больше.
– А как твой отец оказался в Москве?
– Это очень длинная и интересная история. Хаим Поток описал ее в книге о нашей семье – “Ворота ноября”. Отец родом из села Дубровно в Белорусии. Он рос умным мальчиком. Его отец, мой дед, был меламедом в хедере и хотел сделать из отца раввина. А отец этого совсем не хотел и сбежал из дому к другу семьи в Оршу. Тот устроил его в реальное училище. Отец закончил реальное училище в тринадцатом году. Уже пахло войной. Отцу воевать не хотелось, и он уехал в Америку к сестре, выехавшей туда еще в пятом году. Там он выучил английский, закончил три курса медицинского института, перепробовал массу всяких работ – от торговли посудой с тележки до мытья небоскребов и… – стал жутко левым. Когда в России началась революция, он решил вернуться. Америка в то время не выпускала иммигрантов обратно в Россию. Тогда он уехал в Канаду, обосновался в Ванкувере и стал председателем профсоюза русских рабочих. Через полгода он сумел перебраться на Дальний Восток и начал там революционную деятельность против Колчака. Он был ответственным за листовки на английском языке – на Дальнем Востоке были тогда и американские войска. Его скоро схватили и приговорили к смертной казни, но потом, в честь какого-то важного события, заменили расстрел на пожизненную каторгу и отправили на Сахалин. На Сахалине каторжане сумели связаться с волей и устроили переворот, в результате которого освободились. Отец стал первым председателем совета рабочих и солдатских депутатов Сахалина, вступил в партию. Потом начали наступать японцы – Сахалин ведь тогда наполовину был под японцами. Выход был один – перебраться на материк. Там, естественно, начали партизанить. Ты ведь проходил в школе “Разгром” Фадеева…
– Да, конечно.
– Помнишь Левинсона?
– Да… неуклюжий, с лошадьми не умел обращаться.
– Фадеев писал этот образ с моего отца. Они были друзьями, воевали вместе. Кончилось тем, что отец дослужился… до командующего фронтом Дальневосточной республики! – была там некоторое время такая. Блюхер был в ней главным министром, а отец командующим фронтом. С войсками этой республики он дошел до Читы, где они встретились с Красной Армией, шедшей с Запада. Отец передал все войска Красной Армии, и его назначили главным редактором “Дальневосточной Правды”. Он знал языки – английский, французский.
– А французский откуда?
– Французский он учил в реальном училище, и это ему потом пригодилось в Канаде… Да, так он стал редактировать “Дальневосточную Правду”. Потом вспомнили его боевую деятельность на Сахалине и отправили в Москву на конгресс Коминтерна делегатом от Сахалина. В Москве его назначили заместителем начальника отдела печати Коминтерна.
– Это какой был год?
– Двадцатый.
– Ничего себе круг он проделал – с тринадцатого-то года! Стало быть, твой отец вошел в очень серьезную советскую номенклатуру.
– Вроде бы да. После этого его еще послали в Китай вызволять какого-то деятеля Коминтерна – нелегально, с американским паспортом. У Леньки (младшего сына Слепаков, Ю.К.) до сих пор хранится фотография Сунь Ят Сэна, на которой написано: “Дорогому товарищу Слепаку в память о наших встречах”. Потом отца послали в Японию договариваться о признании ею Советской России. Договорились. В Японии у матери были неудачные роды, поэтому меня мать решила рожать в России. Ну, вот, а после всего этого – Китай.
– Еврейские судьбы… А как твой отец пережил тридцать седьмой год?
– Интересный вопрос. В Китае я подцепил амебную дизентерию. Страшная вещь! Лечился я там же, где лечился весь дипкорпус, – в немецком госпитале. Шел тридцать третий год. Нацисты только-только пришли к власти. Над крышей развевался флаг со свастикой, над столом дежурной сестры висел портрет Гитлера. А персонал госпиталя состоял в основном из монашек. Профессор, который меня лечил, сказал: “Здесь вы его не вылечите, везите в Европу, иначе мальчик погибнет”. Отец добился того, чтобы его вернули на родину. В тридцать четвертом, в день моего рождения, мы вернулись в Москву. Через три года, в тридцать седьмом, весь состав посольства и корреспондентского корпуса в Пекине был расстрелян. Их по одному отзывали и расстреливали – всех, кто там был. То, в чем их обвиняли, случилось уже после отъезда отца, поэтому его не тронули.
– Получилось, что своей дизентерией ты спас его.
– Да, так получилось. Я спас его даже дважды. Когда мы еще ехали в Китай, поезд захватила банда антоновцев. Всех большевиков расстреляли, а родителей пощадили, потому что у них был грудной ребенок, то есть я… А отец дослужился до заместителя начальника ИНОТАСС (иностранный отдел ТАСС, Ю.К.). Начальник ТАСС покончил с собой, когда узнл, что против него выдвинуто обвинение, начальника ИНОТАСС арестовали и расстреляли. Остался мой отец и еще один еврей. Им приходилось визировать практически все материалы, которые шли в ЦК и в газеты. Прислали нового начальника ИНОТАСС Хриненсона, опять еврея. Тот начал устанавливать новые порядки, отцу это не понравилось, и он написал заявление об уходе. Его освободили – через ЦК, ведь тогда нельзя было уходить по своей воле. И отец устроился в издательство литературы на иностранных языках, позднее оно стало называться издательством “Мир”. Потом отца года на два откомандировали в Коминтерн, пока Коминтерн не разогнали. Сталин разогнал. После этого отец поработал в одном закрытом институте, занимавшемся прослушиванием иностранных радиосообщений, штудированием иностранных газет и готовившем материалы для Политбюро. Потом этот институт тоже реорганизовали, и он вернулся в издательство. Однажды его вызвала Фурцева – она была тогда председателем райкома – и говорит: “Сейчас борьба с космополитизмом. Я смогу твое увольнение оттянуть на пару месяцев, не больше. Собирай бумаги о своей деятельности в Гражданскую войну, постараемся выхлопотать тебе персональную пенсию”. Это был сорок девятый год. Тогда всех евреев снимали с идеологических должностей. Так отца выгнали на пенсию, и на этом его трудовая деятельность закончилась. Как позже выяснилось, он чудом избежал экзекуции в ТАСС. После того, как он оттуда ушел, из ЦК пришла бумага с требованием подготовить компрометирующие материалы на определенных товарищей. Фамилия моего отца стояла в этом списке первой. Но тех, кто уже с той работы ушел, не тронули.
– А что он делал во время войны?
– Он был в Совинформбюро, а потом еще попал в антифашистский комитет. Кáк он вылез оттуда? – не знаю. Как всегда, чудом.
– По отцовской линии у тебя что-то невероятное. А что по материнской?
– Мой дед по матери был раввином по фамилии Шур. Эту фамилию можно найти в еврейской энциклопедии. В семье Шур каждый старший сын испокон веков становился раввином. Традиция продолжалось сорок поколений! Испания, Германия, Галиция, Белоруссия… Но мой дядька, старший сын этого раввина, нарушил традицию. Вместо того, чтобы идти в раввины, он пошел в большевики. И надо сказать, Б-г его наказал – сыновей у него не было, одна дочка была. На этом линия раввинов Шуров оборвалась. Как и мой отец, его брат тоже эмигрировал в Америку, а потом вернулся и стал большевиком.
– С твоей родословной, Володя, все ясно. А сам ты где и чему учился?
– В МАИ (Московский Авиационный институт, Ю.К.). В пятидесятом я его закончил – по специальности “радиоэлектроника”. Меня распределили в Новосибирск. По тогдашним правилам дипломную работу нужно было делать по месту распределения. Но это был разгар борьбы с космополитами, и – вот, мне приходит отказ: еврей, да еще был за границей. Они не смотрели, в каком возрасте я был за границей. Направили меня еще в один НИИ в Москве. Тоже не взяли. Нас таких было несколько человек. Пригласил нас декан и говорит: “Вот что, ребята. Время идет, надо делать дипломную работу, а мест на вас нет. Давайте делать дипломную работу при институте”. Я сделал диплом на кафедре радиоизмерений, а дальше нужно было устраиваться самому. Но поскольку свободного распределения не было, нужно было самому найти место работы, принести письмо, что меня берут, и тогда мне дали бы туда направление. Я наверное мест двести обошел, никто не хочет. У руководителей предприятий была инструкция, правда, устная – евреев не брать. В конце концов, меня взяли – в телевизионную мастерскую, наматывать трансформаторы. Это было не государственное предприятие, а артель. Они там ремонтировали кипятильники.
– А как ты попал на Электроламповый завод?
– Слушай… На Электроламповом заводе собрались евреи. Дело в том, что Цветков, директор завода, был женат на дочке Булганина, а тот тогда был, по-моему, премьер-министром и ведал промышленностью. У завода в то время был срочный заказ по радиолокации – нужно было догонять Соединенные Штаты. Цветков попросил дать ему разрешение, пусть устное, принимать евреев. И к нему повалили евреи – и с наших выпусков, и с более ранних. Так вот, звонит мне приятель, русский, его тоже никуда не брали, поскольку он родился за границей и в пятилетнем возрасте был привезен в страну. Звонит он мне и говорит, что главному военпреду на этом заводе позарез нужен инженер-электронщик. У него, мол, отдела кадров нет, он сам себе отдел кадров. И он набирает. Я к нему. Военпред попросил мои бумаги и сказал, что перезвонит. Через два дня звонок: “Увольняйся, и завтра – на работу”. Была некоторая бодяга с увольнением, я ведь в этой артели якобы по распределению работал, но у военпредов было право брать откуда угодно. Кончилось тем, что я ушел к военным и отработал там два года на военной приемке, проверял испытательные стенды.
– С Драбкиным, Польским, Престиным ты там познакомился?
– Престин на том заводе не работал, там работала его жена, Лена. Мы каждое воскресенье ходили на лыжах, на байдарках. Иногда к нашей еврейской компании присоединялись русские, но они очень быстро отсеивались – почему-то, хотя вначале мы никаких еврейских разговоров не вели. А евреи оставались – тоже не знаю, почему…
– И вот – постепенно появляется еврейская тема…
– Ну, от Драбкина, конечно, через его жену, которая воспитывалась в Риге в еврейской среде, закончила еврейскую гимназию. В России такого не было. Мы через это не прошли, потому-то и стали космополитами. Первое просветление у меня произошло еще во время “дела врачей”. Тогда я понял, что в советском королевстве что-то не так… – больное общество. Но – не более того. Мне было двадцать пять лет, и я был еще рьяным комсомольцем.
– А потом наступил пятьдесят шестой год, Синайская кампания…
– Интересовался, но не более. Израиль где-то там далеко, в тумане.
– А потом была Шестидневная война…
– Вот это – да! Тут я понял, что мне надо туда. Но, при моем положении, могло ничего и не получиться, могло остаться мечтой – на всю жизнь. Ведь с шестьдесят второго года я работал в должности руководителя лаборатории и главного конструктора системы отображения ПВО на командных пунктах. Не слабо, да?
– Да-а… И когда же вы решили, что нужно ехать?
– Мы решили подавать, когда узнали, что из Риги евреи поехали. До того я не знал, как это делается. И вдруг мне говорят: “Хочешь встретиться с рижанами, которые уезжают в Израиль?” “Конечно хочу!” И я встретился с Марком Лапидом. Мы с Машей дали ему наши данные. Был ноябрь или декабрь шестьдесят восьмого. Потом я сказал об этом отцу. Он устроил скандал…
– …и – отказался дать отношение?
– Даже близко не было. Я ему говорю: “Напиши, что ты против”. А он: “Ничего не буду писать!” – и все. И пообещал сделать все, что в его силах, чтобы нас не выпустили. Ну, а потом у нас приняли документы без его отношения.
– Он сам столько нахлебался, еле уцелел. Почему он так себя повел?
– Это – как религия. Ты можешь доказать тому, кто верует, что Б-га нет?
– А может, он еще переживал свой горький опыт жизни в Штатах? Молодой талантливый парень, работал черт знает где…
– Да чего там, учился в университете на вечернем. Если бы революция случилась на два года позже, он бы диплом врача получил.
– Но по отношению к своим собственным детям!
– Да, вот если ребенок от религии отходит… то же самое. Он порвал с нами все отношения. Порвал и порвал, но мне же он не чужой человек! Я через моего двоюродного брата, его племянника, узнавал, кáк он живет. Брат рассказывал, что отец вроде бы слышать о нас не хочет. А наша соседка мне призналась, что иногда отец к ним приходил и просил разрешение посидеть у двери – послушать голоса внуков. Ему было уже семьдесят пять лет.
Меня арестовали через восемь лет после подачи. Вторая жена отца рассказывала, что когда ему об этом сообщили, он пошел, сел в углу на диван и начал раскачиваться взад-вперед и бормотать что-то на непонятном языке. Она была русская и языка этого не знала. Он не ел, только пил… и через три дня умер от инфаркта. Все три дня он просидел на диване.
– Володя, сколько лет ты проработал в ранге главного конструктора?
– До ухода, до шестьдесят девятого.
– А в семидесятом ты уже подал документы на выезд?
– Наглый был, да? (смеется).
– Ну, бесшабашно как-то. У тебя, наверное, нулевой допуск был?
– Первый. Я был членом госкомиссии по приемке систем ПВО и ПРО страны. Возглавлял госкомиссию генерал–полковник Цыганов, начальник штаба ПВО страны. Такой уровень там был. А я – единственный беспартийный среди них. У меня уже диссертация была готова, уже даже состоялась ее апробация.
– Хорошая была система?
– Устаревшая, конечно… Мы это потом поняли.
– Диссертацию ты защитил?
– Нет, к тому времени я уже вызов получил. Я пришел в первый отдел, написал распоряжение “уничтожить” и к диссертации прицепил. Начальник первого отдела вытаращил глаза, уставился на меня. Ну, а потом они мне акт об уничтожении диссертации представили, и я должен был на нем расписаться.
– Вернемся к сионизму. Ты подал раньше Польского, Престина и Абрамовича.
– Да, намного. Дó меня подали Виля Свечинский, Давид Хавкин, Тина Бродецкая.
– Володя, ты был генеральным конструктором системы военного назначения. Нужно было быть немного сумасшедшим, чтобы вот так сразу подавать документы.
– Я был немного сумасшедший.
– На что ты рассчитывал?
– Не знаю. Я и ушел оттуда, потому что решил уезжать.
– Ты принял решение – и сразу пошел ва-банк?
– Не совсем. Мы собирались, обсуждали. Мы даже размножали учебники иврита. С Давидом Хавкиным.
– Когда?
– В шестьдесят восьмом, в шестьдесят девятом… Фотоспособом. Мы снимали для этого однокомнатную квартиру. И не только учебники. В Риге издавали газету “Итон”, так мы и ее тоже…
– А Польский и Престин занимались “Экзодусом”.
– Да, это они на пишущей машинке. Потом мы со многими сионистами познакомились. Звонит мне однажды Изя Шмеллер из Новосибирска – в Израиле он стал Изя Шамир – и говорит: “Я тут познакомился с одной девочкой на складе КОГИЗА, помнишь? – такая организация, распределявшая книги по магазинам, – так у них застряло штук шестьдесят словарей Шапиро. Нужны?” “Позарез”, – говорю. “Будет, только где деньги взять?” “Сколько надо?”. Он назвал сумму, мы объявили сбор и отправили ему перевод.
Документы на выезд у меня долго не принимали. Пытаться брать характеристику с работы бесполезно, отец никакой бумаги не давал. Я устроился не без помощи Володи Престина в Геофизический трест под Москвой. Там надо было переводить их сейсмограммы в форму, удобную для ввода в компьютер. Мы с Престиным этим и занимались. Он, правда, в основном иврит учил…
– Тогда он еще не подал?
– Нет.
– Ну, а после того, как тебе все же удалось подать, как ты видел ситуацию?
– Мне казалось, что мы все-таки пробьемся.
– Через месяцы? Через годы?
– Я знал, что будет больше года, но думал, что чем раньше начну… “раньше сядешь – раньше выйдешь”, ты же знаешь.
– Как получилось, что твой дом очень быстро стал самым посещаемым?
– Во-первых, география. Мы жили недалеко от отелей, в которых останавливались иностранцы. Они приезжали ночью, бросали в номер чемоданы и прямиком шли ко мне. Это могло быть и в три, и в четыре часа ночи.
– Как Маша выдерживала это?
– Выдерживала… Английский у меня тогда был еще корявый, но мне не нужно было учить его заново. Мне нужно было его вспомнить, я же в Пекине учился в американской школе.
– И ты быстро вспомнил?
– Ну да.
– А внутри движения?
– А внутри – может быть, благодаря моей наглости и еще тому, что я немного владел английским, я связывался с корреспондентами.
– С диссидентами ты поддерживал отношения?
– Меня с ними Виля Свечинский познакомил.
– Ты им симпатизировал?
– Конечно.
– Сам тоже готов был участвовать в их делах?
– Да, готов, но – с намерением уехать.
– У тебя не возникало противоречий в связи с тем, что – вот, ты борешься за реформирование страны, из которой намереваешься уехать?
– В любом случае я хотел ее реформировать, хотя бы в вопросе эмиграции.
– Но диссиденты смотрели намного шире: демократия, права человека.
– Я был не против демократии и прав человека. Я и сейчас не против этого, и тогда меня это не отталкивало.
– То есть еще до того, как в тебе проснулся еврей, в тебе уже жил диссидент?
– Нам было понятно, что мы замкнуты в своем кругу и что необходимо найти выход наружу, связаться с Израилем, а израильского посольства не было.
– Вы осуществляли это с помощью диссидентов?
– Вначале я давал им информацию для передачи корам (иностранным корреспондентам, Ю.К.), которые передавали ее на Запад. А потом пришел ко мне Володя Буковский и говорит: “За мной такой плотный хвост, чувствую – на днях заберут”. Он привел с собой корреспондентов из “UPI” (Ю.Пи.Ай) и из “Ройтерс”. Говорит: “Будешь работать с ними напрямую. Мы потратили часа три и смогли прийти без хвостов”. Володю действительно взяли через два дня, а меня – на следующий день после нашей встречи. Прямо в подворотне нашего дома, после встречи с кором взяли. Но мне, в отличие от Буковского, дали только пятнадцать суток. Март семьдесят первого года…
– В марте я тоже получил свои первые пятнадцать суток – в Свердловске. Арест тебе как-то мотивировали?
– “Отказ подчиниться указаниям милиции” – мелкое хулиганство. Саня (старший сын, Ю.К.) пошел сказать Буковскому, что меня взяли. Тогда были такие “писáлки”, помнишь? Пишешь на пластике, а потом его отрываешь, и все написанное исчезает. Детская игрушка. У Буковского, конечно, все прослушивалось, и Саня писал ему на такой “писáлке”. Вдруг распахнулась дверь, влетели эти самые… и первое, что они сделали – кинулись к этой “писáлке”, но Санька успел стереть. Его задержали, привели в милицию, там продержали какое-то время и отпустили, а за Буковским пришли и – посадили.
– В семьдесят первом активисты начинают коллективные походы в верховные органы власти, демонстрации, публичные голодовки протеста. Кто, с твоей точки зрения, вырисовывается в это время в качестве лидера или группы лидеров?
– Формального лидерства не было. Более того, между нами была принципиальная договоренность: у нас нет и не будет лидеров, нет и не будет формальной организации. Мы можем советоваться, помогать друг другу, обмениваться информацией, но у нас не будет организации – этому научили нас Рижский и Ленинградский процессы.
– Многие еврейские активисты дистанцировались от диссидентской активности. Против сотрудничества с диссидентами возражало “Бюро по связям” и на некоторых даже оказывало определенное давление.
– Еще какое!
– На тебя давили?
– Ребята из “Нэшэнэл Канференс” передали мне по секрету, что Нехемия Леванон по поводу меня сказал: “Его приезд в Израиль нежелателен”.
– Из-за диссидентов?
– Не совсем. Чашу их терпения переполнила поправка Джексона-Ваника. Из Израиля нам все время долдонили, что мы должны вести себя тихо.
– Когда началось давление?
– Это продолжалось все время. Я помню, как к нам приехал конгрессмен Ваник, инициатор этой поправки в Конгрессе, и умолял написать, что мы против. Джексон стоял намертво, а Ваника сломали. На нас все время давили из Израиля. Когда мне передали, что сам Леванон(!) считает, что надо вести себя тихо, а нас будут вытаскивать методами “тихой дипломатии” – я не сдержался и сказал по телефону в Израиль, что если он придерживается такой идеологии, то его надо гнать с руководства организации. Какой организации, я тогда еще не знал.
– Они что, были против поправки Джексона-Ваника?
– Они были за, но считали, что активно выступать не надо.
– То есть, пусть поправку проталкивают американцы, а мы не должны быть в первых рядах?
– Да. Мы можем сказать, что мы “за”.
– А ты был за то, чтобы – что?
– Устраивать демонстрации, голодовки, визиты, встречи с конгрессменами, с сенаторами.
Володя Престин (1934), высокий, жилистый, подтянутый, имел репутацию человека исключительной честности и принципиальности. У него была кличка “граф”. Основаниями для клички были не только благородные качества, но и происхождение: по отцовской линии – из русских дворян, а по материнской – его дедом был знаменитый составитель иврит-русского словаря Феликс Львович Шапиро.
– Володя, к твоей родословной просто необходимы некоторые пояснения: где и в какой семье ты родился?[4]
– Мама написала несколько книжек, там все это есть. Она написала книжку о Шапиро, ее отце, затем о себе и своем участии в алие и затем о ее муже – моем русском отце.
– Это со стороны отца идет твоя аристократическая линия?
– Да… насчет аристократии не знаю, но были дворяне. Насчет графов выдумали. Это родилось у Драбкина. Сначала меня поддразнивали графом, а потом как-то привилось. У меня все началось с дедов – и с русской, и с еврейской стороны. С еврейской стороны это Шапиро, написавший знаменитый словарь. Он был, конечно, человек совершенно необычный и очень талантливый.
– Когда он родился?
– В тысяча восемьсот семьдесят девятом году.
– В каком месте?
– Где-то под Бобруйском. Его отец, мой прадед, преподавал в хедере, и дед с десятилетнего возраста помогал ему: ходил по классу и смотрел, чтó они там пишут, как выполняют задания. То есть он помогал в преподавании иврита с такого нежного возраста. И так получилось, что иврит стал его родным языком. По мнению многих, его словарь отличается очень точными эквивалентами слов и выражений. Когда люди мучились в поисках точного перевода с иврита, они обращались к его словарю и там находили. Почему ему удалось это сделать? Потому что иврит был его родным языком, а русский он всю жизнь… усваивал. Мама пишет в своей книжке, что с пятнадцатилетнего возраста он ходил в лес и учил там русский язык, поскольку это было “некошерное занятие”.
– В местечке?
– Ну, конечно.
– Для чего это было нужно?
– Для усвоения культуры. Это было время “Аскалы” (ивр., “Просвещения”, см. том 1, Ю.К.), когда многие бросились усваивать “общечеловеческую культуру”.
– Ты лично был с ним знаком?
– Мы жили в одной комнате тринадцать лет.
– Как семья твоего деда попала в Москву?
– История довольно сложная и запутанная, но отражает ситуацию тех лет. В его время для еврея без определенного образовательного ценза попасть в Москву было невозможно. Его раввинство в ценз не входило. Поэтому дед и бабушка сначала выучились на дантистов. Только после получения светских дипломов они смогли переехать в Петербург, где и познакомились.
В Петербурге дед поступил, если не ошибаюсь, в университет на исторический факультет. Потом за участие в каком-то кружке его выгнали, а тут еще бабушка заболела легкими, и они поехали в Баку, там климат для нее был лучше. В Баку находилась большая и богатая община, а дед уже писал статьи и печатался в еврейской прессе, был известен, поэтому его сразу назначили директором еврейской школы. Потом случилась революция. Местная власть в Азербайджане продержалась еще пару лет, но потом пришла советская власть, и еврейскую школу закрыли. Тогда дед организовал дом для беспризорных детей – задолго до Макаренко. Благодаря этому он попал в поле зрения Крупской. Она пригласила деда в Москву. Тогда, в двадцать третьем году, Ленин был относительно здоров, что-то еще значил. Дед построил на Кропоткинской улице квартиру, и в двадцать шестом году вся семья туда переехала. Так моя мама оказалась в Москве.
Она училась в политехническом техникуме и там встретила отца. Она пишет, что как только он вошел в класс, был такой “клик”. После окончания техникума они вместе поехали в Ленинград, и там уже родился я. Отец умер во время войны. Советская власть целеустремленно его уничтожала. Она уничтожала всех таких…
– Отца преследовали за происхождение?
– За происхождение. В Ленинграде была квартира, которую оставили его родственники. Когда мама с отцом туда вошли, они просто ахнули… и сразу ушли, так ничего и не взяли.
– В каком году родился твой отец?
– Как и мать, в девятьсот тринадцатом.
– То есть во время революции ему было всего четыре года, и он вырос уже при советской власти.
– Да, да, и они были такие комсомольцы… мама – очень… Отец, правда, от некоторых вещей ее удерживал. Советская власть очень следила за тем, с кем она имеет дело. Отцу досталось больше, чем моему отчиму-еврею, его приятелю, за которого мама вышла замуж после смерти отца. Для того, чтобы попасть в политехнический институт, они должны были работать на заводе. Но все равно же видно – по рукам, по физиономии, по всему. Еврея-рабочего, моего будущего отчима, приняли сразу. Отца поволынили, но в конце концов тоже приняли.
После политехнического института отца призвали в армию, направили во Владивосток, и там на нем уже отыгрались. В нем видели человека из другого мира – мира, который они уничтожали. Его почти доконали уже по дороге. Он приехал больным. Там его поставили на вахту. Одежды не было, условия ужасные. Он заболел лейкемией. До этого он был совершенно здоровым человеком, занимался спортом.
– Его родителей ты знал?
– А как же! Его мама пережила ленинградскую блокаду и умерла в возрасте девяноста лет. Она училась в институте для благородных девиц, потом в консерватории, пела в концертах. А его отец работал с Поповым и был одним из первых радистов в Союзе. Его сослали. ОНИ под корень вырезали русскую часть моей семьи. У деда был второй брак с княжной Хованской, их сослали обоих. И все. Дальше я о них ничего не знаю.
– Даже могилы нет?
– Ничего нет.
– А отец?
– Когда отец заболел, мама приехала к нему и просто спасла его. Она ездила на бойню, привозила оттуда горячую говяжью печень, готовила, кормила. После выздоровления его демобилизовали. Родители вернулись в Ленинград, и отец устроился в Политехнический институт. Когда началась война, он пошел добровольцем в армию, ну, а как же! Во время войны он преподавал радиотехнику в танковой школе в Москве. В 1942 году он умер и был похоронен на Новодевичьем кладбище.
Так что с отцом я расстался довольно рано, да и до этого я его мало видел. Единственное, что я хорошо помню, – он все время советовал “давать сдачи”. Потом я понял, что “давать сдачу” – вещь широкая, многообразная. Понимаешь, я, к сожалению, мало общался с отцом. Он был всегда занят учебой, потом армия. Да и мама, при ее энергии, со мной особенно не была. Я в основном сидел с домработницей. Я ее больше помню, чем родителей. А после войны мы переехали в Москву, в четырехкомнатную квартиру еврейских дедушки и бабушки, которую дед когда-то построил для себя и трех своих дочерей. Там меня поселили в комнату к деду.
– В этой комнате было что-нибудь особенное?
– Комната деда отличалась от всех остальных комнат этой квартиры. Она была заполнена еврейскими книгами, и в ней не было ни одной русской книги. Высокие шкафы поднимались от пола до потолка, и там стояли только еврейские книги, в основном на идише и на иврите.
– Откуда столько книг на иврите?
– Что значит – откуда? До революции на иврит переводились многие книги, русская классика, издавались книги еврейских писателей… Ты не представляешь, какая была тогда жизнь на иврите, и дед жил этим. Он преподавал иврит с первых шагов своего пребывания в Петербурге. В еврейской школе в Баку обучали на иврите. Это был его мир, и в своей комнате он его сохранил. На русском у него было только три книги: “Великие евреи”, трехтомник Дубнова и “Еврейская энциклопедия” на русском языке.
– На твоем формировании это отразилось?
– Как-то – да, но это довольно трудно сформулировать. Отношение мое к дедовым занятиям было положительным, но я не могу сказать, что в то время я особенно этим интересовался. Однако, с десятилетного возраста моим воспитанием занимался дед. С сорок пятого по пятьдесят восьмой год, когда я жил в этой комнате, на меня смотрели только ивритские буквы.
– Он пытался тебя обучать?
– Никогда. Отчасти поэтому и дочки его не знали ни иврита, ни идиша. Муж мамы – русский. Ее старшая сестра замужем за русским. Это было время такое. И он не пытался влиять ни в какую сторону.
– Ты помнишь, когда он начал работать над словарем?
– В пятьдесят третьем году потребовались специалисты по ивриту. Собственно, специалисты потребовались еще в сорок восьмом, с образованием Государства Израиль, но в пятьдесят третьем умер Сталин, и проблема стала более актуальной. А откуда возьмешь специалистов? Брагинский, бывший крупным востоковедом и работавший заместителем директора Института востоковедения, знал деда еще по Баку. И когда стали искать специалиста по ивриту, он его порекомендовал.
Деда пригласили работать в высшую дипломатическую школу и в Московский университет. Мы были очень горды его работой. Он получал по почте газету на иврите – коммунистическую, но все же… Дед потихонечку налаживал связи с кафедрами востоковедения в Ленинграде и Тбилиси. Он переписывался с Академией языка в Израиле, он переписывался с Америкой на эту тему. Преподавали тогда по учебнику “Элеф милим”. Они получили эти учебники из Израиля и сделали с них копии. С пятьдесят третьего года он стал составлять словарь, который вышел в шестьдесят третьем году. Дед двух лет не дожил до этого радостного события. Он умер в шестьдесят первом.
– Интересно, что разрешили выпуск словаря для широкой публики…
– Главная заслуга деда, с моей точки зрения, состояла даже не в том, что он написал словарь, а в том, что он его пробил. И это требовало колоссальных усилий с его стороны. Несколько раз словарь снимали с плана производства. Я думаю, что вопрос издания обсуждался на самом высоком уровне. Ну, действительно: иврит – запрещенный язык, и вдруг выходит словарь! Как он его пробил? Дед сумел создать ощущение в необходимости такого издания. Никакой логикой добиться этого было невозможно. Проще было закупить словарь в Израиле и сделать с него сто копий. В то время в Израиле было все. С точки зрения реальной потребности издавать двадцать пять тысяч экземпляров было полным идиотизмом. Дед как-то сумел ввести их в заблуждение. Через свои связи с Ленинградом и Тбилиси, через связи с Институтом восточных языков он организовал письма от ректоров о том, что Советский Союз задыхается без словаря, крайне необходимого советской науке.
– Этот словарь сыграл знаковую роль в нашем движении. Легитимное советское издание. Пойди придерись.
– Конечно.
– А когда ты сам начал созревать?
– Это был долгий процесс, сформулировавшийся в такую мысль: “Я не хочу стыдиться мамы-еврейки”.
– То есть ты ощущал, что в принадлежности к еврейству есть что-то стыдное?
– Я же в русской среде сходил за русского, слышал и видел много антисемитских проявлений. Они были направлены не на меня, но я все видел, и это было кошмарно и стыдно. А в нашем дворе я был Шапиро, всю нашу семью хорошо знали. Но это было нормально, у меня там не возникало проблем, я умел себя защитить. Правда, постепенно антисемитизм крепчал, и уже какой-то пацан начал меня дразнить. Я его по асфальту извозил, был и такой случай.
– Был ли в твоей жизни такой поворотный момент, после которого ты почувствовал себя сионистом, решился включиться в практическую деятельность?
– После окончания института в пятьдесят восьмом году Лену (жену Володи Престина, Ю.К.) направили на Электроламповый завод. Там работали Польский, Слепак, Драбкин и Либковский. Лена попала в эту компанию, а потом ввела в нее и меня. Она, как я теперь думаю, сознательно отгораживала меня от всяких русских компаний. Собственно, у меня их толком никогда и не было.
– Появлялось ли у тебя когда-нибудь ощущение раздвоенности? Уж больно мощны оба создавшие тебя потока.
– Нет, такого не было. После войны я жил в еврейской семье и в еврейской среде, для меня это было естественно. Мне казалось, что именно с позиции еврейства я могу… потому что общая атмосфера была антисемитской. Не было раздвоения. В нашей компании этого не понимали. “Надо ли выезжать?” – такой вопрос существовал. А то, что я, записанный русским, по сути являюсь евреем, было естественно, и для меня вопроса не существовало. Я и женился сразу на еврейке, и… именно так я ее и выбирал.
– А когда у вас начались первые сионистские разговоры?
– По-настоящему и серьезно довольно поздно. У меня – в тридцать лет. Но не забывай, был шестьдесят четвёртый год. У нас родился сын Мишка. Мы уже несколько лет ездили в турпоходы. Тогда туризм был способом уйти от существующей власти – в лес, куда угодно, только не видеть и не слышать. Это было характерно для многих туристов.
– К режиму у вас вначале было отношение диссидентское?
– Я даже не могу сказать, что было такое отношение. Я не могу сказать, что Драбкин, Польский и Либковский были большими “демократами”. Не было такого. И националистами они еще не были. Но что было? Существуют такие вещи, может быть, не очень рациональные. Они же все понимали. Они понимали, кáк они попали на завод, кáк их принимали. Они были на четыре-пять лет старше меня, в более зрелом возрасте пережили последние годы сталинщины и лучше осознавали, чтó представляет собой режим. Я скорее спиной чувствовал, чем сердцем. Ну, туристы и туристы. Это потом я осознал, что не случайно мы стали туристами и не случайно оказались вместе. Я-то вообще не турист, но каждое лето мы уезжали то на Днепр, то на Волгу, то в Прибалтику, то на Север.
– Когда вы выходили, вы где-нибудь регистрировались?
– Нет, это не был спортивный туризм. Просто отдых. У Драбкина жена из Риги, и через нее у него были связи с Ригой, а Драбкин человек очень умный. Прибалтика-то уже с пятьдесят шестого года поднялась, после Синайской кампании, а у нас началось только после шестьдесят седьмого. Но уже в шестьдесят четвертом я знал, что уеду в Израиль. Трудно себе представить, да? Мы двигались вперед очень быстро. Уже были печатные материалы, журналы. Драбкин после нескольких поездок в Прибалтику уже не мог говорить ни на какую другую тему, кроме еврейской.
В шестьдесят четрертом году мы втроем, Драбкин, Либковский и я, поехали на север за семгой, за грибами. Когда мы плыли на пароходе по Белому морю, они подошли, прижали меня к стенке и с энергией неофитов задали единственный вопрос: “Ты едешь в Израиль?” Это было абсолютно бестактно с их стороны. Хотя внутренне я был готов к этому вопросу, но ведь было совершенно непонятно, как уезжать. Они этого тоже не знали. Но вот – “Едешь или нет?” И я им ответил: “Еду”.
Я не врал и не случайно так ответил. Понимаешь, когда человек говорит, что он едет в Израиль, значит, перед этим уже много чего было. Нельзя просто так сказать: “Я еду”. Мы уже жили другой жизнью. Для нас это уже пару лет было темой. Но был период, когда никакого сионизма в нашей компании не существовало, а я в ней с пятьдесят восьмого года…
– У вас, я смотрю, сложилась очень интеллигентная компания. Все как на подбор.
– На Электроламповом заводе собирали толковых инженеров. Надо сказать, что шестьдесят четвертый год был пороговым во многих отношениях. Родился Миша, наметились успехи в работе, я получил три авторских свидетельства, учился в заочной аспирантуре. То есть, с одной стороны год был очень плодотворный, а с другой – я хотел разобраться, где живу. Я тогда не понимал еще. В том году, в тридцать лет, я понял… понял, в какой стране нахожусь. То есть – и тут я сильно продвинулся. Много лет прошло с тех пор, и сейчас, глядя назад, гдé там была курица, а гдé яйцо, непонятно, но ясно, что это произошло в тот короткий период. Я добрался до “Истории” Дубнова и прочитал ее. Не всю. Мне было достаточно прочитать до средних веков, где описывалось изгнание евреев из Португалии, Англии, Франции, Испании – этого оказалось достаточно. Я понял, что наш исход неизбежен, то есть разговор с ними был подготовлен.
– Когда ты подал на выезд?
– В семидесятом.
– Вместе с Польским?
– Между нами разница – несколько дней. Кто раньше, кто позже, я сейчас не припомню. Мы переводили “Экзодус”, разделили его на части, дали каждому тридцать-сорок страниц. Леня Либковский был потрясающий переплетчик.
– Когда это было?
– Между шестьдесят четвертым и шестьдесят восьмым. Только после того, как ты сказал, что едешь, можно принимать участие в делах, за которые запросто могут отправить далеко-далеко. Мы продолжали ездить вместе, вместе отмечали еврейские праздники. Никакие другие уже не праздновали. Это было еще до Шестидневной войны. В шестьдесят восьмом году, после того как ввели войска в Чехословакию, начали выпускать. Если до Шестидневной войны выпускали только к прямым родственникам – отцы, братья, сестры, то теперь стали разрешать к тетям и дядям. После этого у меня не оставалось сомнений, что все наладится. Все тут же заказали вызовы.
– Когда вызов пришел?
– В марте шестьдесят девятого.
– Через кого заказывали?
– Через Мордехая Лапида, знакомого Драбкина из Риги. Он уехал с одним чемоданчиком. Тогда все проезжали через Москву. Мы сидели у Драбкина и “сливали” Лапиду все наши списки на вызовы.
– Кто был лидером в вашей группе?
– В еврейском плане Драбкин и Либковский. Они довольно быстро уехали. Я помню мучения Либковского: уезжать или не уезжать? Он всерьез раздумывал о том, чтобы остаться и бороться за всех. Мы еще горячие были тогда.
В конце 1971 – начале 1972 года в движение вошли крупные ученые: Александр Лернер, Биньямин Левич, Александр Воронель, Виталий Рубин, Марк Азбель и другие. Это значительно повысило авторитет движения. Стали шириться международные связи, ученые привлекли к поддержке движения международные научные организации, с которыми советское руководство вынуждено было считаться. В Москве и других городах возникли научные семинары, появился новый “самиздат”. Ученые открыли свой фронт в борьбе за выезд и за выживание в отказе.
[1] “Еврейская эмиграция в свете новых документов”, Б. Морозов Центр Каммингса, Тель Авивский Университет 1998, стр. 191.
[2] Виктор Польский, интервью автору
[3] Владимир Слепак, интервью автору
[4] Владимир Престин, интервью автору.