Александр Воронель (1931), профессор, доктор физико-математических наук, провел в отказе около трех лет (1972-1974), организовал первый научный семинар и руководил им, способствовал созданию гуманитарного семинара и принимал участие в его деятельности, инициировал создание солидного отказного журнала “Евреи в СССР” и стал главным редактором этого неподцензурного издания. Все начинания Воронеля отличались качеством и жизнестойкостью, продолжали эффективно функционировать после его отъезда – практически до прорыва “железного занавеса” – и играли важную роль в сионистском движении. Всегда улыбчивый и доброжелательный, с природным талантом общения, он производил впечатление весьма благополучного и благоустроенного человека, родившегося, как говорят у нас в Израиле, “с золотой ложкой во рту”. Не знаю, как ему это удавалось, но реальная жизнь не соответствовала создаваемому им образу. Саша Поляков (Воронель – фамилия отчима, усыновившего его) рос практически без отца, четырнадцатилетним юношей был арестован за антисоветскую деятельность (расклеивание листовок в рабочем поселке) и приговорен к трем годам заключения в детской колонии.
Интервью взято 11 марта 2007 года.
– Саша, где, когда и в какой семье тебе довелось родиться?
– В Ленинграде в семье молодых специалистов Владимира Полякова и Фани Штраймиш. Это произошло в 1931 году, когда они переехали из Харькова в Ленинград. У них были проблемы из-за непролетарского происхождения родителей, так что им пришлось поработать на производстве, закончить рабфак и после этого они уехали в Ленинград уже чистенькими пролетариями. Мой отец погиб на фронте, и мать вышла замуж за Воронеля. Мой дед по отцу занимался выделкой кожаных курток, у него была мастерская, а дед по матери имел писчебумажный магазин.
– Что ты успел натворить в юности?
– В каком-то смысле это наследственное. Мой отец в 1926 году, он еще не был моим отцом, участвовала в каком-то кружке, который планировал бегство за границу, предположительно в Палестину. ГПУ их разоблачило и разогнало, даже не стали сажать мальчишек.
– А что у тебя произошло?
– Мать оставила отца, когда мне было лет шесть. Она уехала из Ленинграда, где я родился, в Харьков и там поступила на исторический факультет института. Я проходил вместе с ней и ее друзьями-студентами всю историю человечества. Поэтому, по-видимому, склонности у меня были гуманитарные. Во время войны мы жили в эвакуации в Челябинске. В сорок пятом – сорок шестом годах ситуация там была жуткая. Люди падали от голода, инвалиды-фронтовики просили на улицах милостыню. В то же время в коммерческих магазинах за большие деньги можно было купить все. Я хорошо учился и общался с мальчиками из элитарных семей, например, с сыном директора завода. Когда мы приходили к нему на именины… это был кошмар. Там давали газированную воду! – а мы считали, что газированную воду может продавать только государство. Или – там показывали кино! Кино – это уж точно монополия государства. Мы видели в этом коррумпированность советского руководства. Картины нечеловеческих страданий на фоне изобилия для богатых разожгли в моем юном сердце “пожар классовой борьбы”. У нас была компания мальчиков, с которыми мы горячо это обсуждали. У одного из них отца репрессировали в тридцать седьмом году. У него сохранилась богатая библиотека с книгами, изданными еще до того, как коммунисты научились вырезать проблемные места. Мы читали там Ленина издания двадцать девятого года. Ленин рассказывал про марксистскую науку, а рядом было примечание Аксельрода о том, что это убогая философия, и что на самом деле все гораздо сложнее. Или Ленин ругал рабочую оппозицию, а в примечаниях приводились программы рабочей оппозиции, и это были наивные, но действительно коммунистические программы. В общем, мы набрались из этих книг революционного духа и поняли, что революция пошла неправильным путем. Это наше знание мы решили распространить в рабочем поселке Челябинского тракторного завода. Мы развешивали листовки… несколько раз(!), призывали рабочих бороться против бюрократии и несправедливости.
– И – вас поймали.
– Наша группа состояла из семи человек, все евреи. КГБ довольно гуманно к нам отнесся: всех, кроме двоих, отпустили. Мне было четырнадцать лет. По малолетству я получил три года в колонии детского режима.
– В колонии тебе досталось по полной программе?
– Основной состав колонии состоял из мальчишек-пэтэушников (ПТУ – производственно-техническое училище, полузакрытое учебное заведение системы “Трудовые резервы”, Ю.К.), которым было по четырнадцать-шестнадцать лет. Их сажали за то, что они сбегали с работы домой. Это считалось саботажем, за него давали от года до трех. Мальчишки слабосильные, недозрелые. Хулиганье быстро брало над ними власть, и начальство это поддерживало. Уголовщина правила, заставляла ребят работать и обеспечивала отсутствие ЧП, а начальство смотрело сквозь пальцы на то, что уголовники съедали половину порциона. Такой вот союз. Я выкручивался, как мог. Придумал, например, что я художник, а у уголовников были большие эстетические запросы. Они требовали, чтобы я разрисовывал бараки, писал лозунги. Я сделал так, что мой подельник был тоже со мной: сказал, что он у меня краски растирает. Но было тяжело: и побои были, и издевались, и поводы для мести были, а жаловаться среди мальчишек не принято. До конца срока я, возможно, не выжил бы, но освободили раньше, через полгода. Это произошло в результате нового решения Верховного Суда, по которому для малолеток появилась возможность ограничиться условным осуждением, а мой будущий отчим, фронтовик, за меня хлопотал. После освобождения родственники категорически заявили, что впредь я буду заниматься только физикой, математикой или чем-нибудь подобным. И должен признаться, я этим увлекся. Мой отец, Владимир Поляков, погиб на фронте. Отчим меня усыновил, и фамилия моя стала Воронель. А Поляков исчез. Выйдя из колонии, я начал заниматься спортом, понял, как это нужно.
– Когда в тебе проснулся “трепет забот иудейских”?
– Я так увлекся наукой, что забыл про мои гуманитарные интересы. Но так получилось… человек думает, что он решает, а на самом деле чаще вмешивается случай. В пятьдесят четвертом году мы с женой окончили физико-математический факультет Харьковского университета. Неля, как и я, по первому образованию физик, причем в нашей группе она решала задачи лучше всех. После окончания мы поселились в Саранске. Я преподавал в пединституте, а Неля работу найти не могла. Она бродила туда-сюда, вышла на антологию английской поэзии – стихами она увлекалась всегда, и сделала блестящий перевод “Ворона” Эдгара По. С этим переводом ей удалось выйти на Чуковского, которому перевод очень понравился. Войдя в литературные круги, она тут же подружилась с Синявским и Даниэлем, и мы попали в диссидентскую компанию. Мы с ними по-человечески сдружились, и когда Синявского и Даниэля арестовали, я всячески хотел им помочь… вначале безо всякого политического умысла. Исходя из своего юношеского опыта, я считал, что систему не переделаешь, она держится народными соками, иллюзий не строил, а старался помочь чисто технически, то есть нанять адвокатов, организовать защиту, собрать свидетелей. В то же время появились люди, наши друзья из той же среды, желавшие обострить обстановку. Почему? Их распирал протест против системы.
– Они еще не сидели?
– В том-то и дело. Внутренне я им сочувствовал, но понимал, что это бесполезно и погубит и их, и обвиняемых. В какой-то момент стало ясно, что власть хочет сыграть в видимость законности. За границей появились фотографии с процесса, причем, ракурс был со стороны судей, а не зала. Шел шестьдесят пятый год, мы опасались, что им могут впаять по двадцать пять лет, ведь люди печатались за границей, и это было впервые. Но, по сути, там никакого преступления не было, поэтому было очень важно иметь подлинный протокол суда. Лариса Богораз, жена Даниэля, была допущена на суд и писала протокол, а Неля по ночам его печатала. Иногда можно было проскользнуть мимо милиции в здание суда, чтобы помочь Ларисе писать протоколы, что я и делал. В этом было наше участие. Но по ходу у меня возник конфликт не только с этой группой, но даже с Ларисой, вождем этого демократического движения. Она хотела расширять борьбу, использовать суд в качестве трибуны. Был даже такой случай. Вместе со мной одна из членов группы попыталась пролезть в дверь. Милиционер ее задержал. Она сделала вид, что упала, и начала бить милиционера ногами, драться с ним. Я прошел дальше, не реагируя. Вечером мы встречаемся, и она говорит: “Саша, почему ты не поддержал мой протест?” Я говорю: “Какой к черту протест?” “Ну, как же, я там дралась с милиционером, ты должен был вмешаться, нас бы сфотографировали, и все международные СМИ показали бы, как ведут себя милиционеры”. Я говорю: “Мне совершенно неинтересно, как ведут себя милиционеры. Мне интересно, как защитить Юлика и Андрея. Все”. И чем дальше, тем больше это превращалось в бесовство. У меня начали возникать тяжелые сомнения, я как-то увял, началась некоторая депрессия, начался тяжкий период в моей жизни. На этом фоне появились первые сведения о еврейском движении. Фима Спиваковский, знакомый сионист из Харькова, рассказывал про Свечинского, я знал, что существуют сионистские группы…
– Шестидневная война на тебя повлияла?
– Я был очень увлечен наукой и думал, что Россия, пусть медленно, пусть постепенно, но когда-нибудь станет демократическим государством. Меня стало мучить то, что я не согласен с демократами и борцами за права человека. Однажды на сходке кто-то предложил: “Давайте посчитаем, сколько среди нас евреев”. Оказалось – 85 процентов, если считать с половинками. В этом была какая-то неестественность, какая-то раздражавшая меня неправда, и мне пришла в голову дурацкая и детская идея – пойти попутешествовать пешком по России, как Горький, и посмотреть, близка ли мне эта страна, чувствую ли я ее моей родиной. И я действительно пошел. Сел на электричку, доехал до какой-то станции и пошел, потом на попутках доехал до Липецка, и – дальше.
– Разве ты не был женат?
– Был.
– А как же?..
– Я сказал, что не могу иначе, впал в депрессию. К тому времени я уже защитил докторскую диссертацию, а докторам наук в Ленинке можно было брать любую книгу. Я пошел и попросил Чаадаева, он что-то писал на эту тему. Библиотекарша говорит: “Вам не полагается Чаадаев. Вы же доктор по физике, а это поэзия”. Я вышел из себя: “Это не поэзия, а философия, а философия доктору наук необходима”. И она пошла к начальству выяснять, можно ли дать Чаадаева… – до чего дошла советская формалистика! Вот тогда я отправился в путешествие. Это было, видимо, после Шестидневной войны. Победа в ней, кстати, казалась мне естественной, и никакого особого энтузиазма по этому поводу я не испытал. У меня всегда было положительное восприятие еврейства. Фамилия моя в школьные годы была Поляков, и меня дразнили не евреем, а поляком. Личный опыт подтверждал: все, что может русский человек, могу и я, и даже лучше. Я не видел никакого народного преимущества у русских. Дедушка мне рассказывал еврейскую историю. Я пошел пешком по России, дошел до Махачкалы. Это продолжалось месяц, и я вернулся успокоенным: натуральная жизнь этого народа была мне чужда, – это не родина.
– А в Израиле жизнь народа оказалась ближе?
– В отношении натуральной жизни народа подобное чувство тоже возникало, как возникало оно и во всех тех странах, которые я за это время посетил.
– То есть твой народ – международное сообщество ученых, которым ближе и проще друг с другом?
– Это – безусловно, и к тому же большинство этих ученых – евреи, что поделаешь. А насчет простонародья меня больше всего поразила Англия, где оно выглядит почти таким же хамоватым, как в России. Причем, в отношении России у меня сложилось ощущение, что никакая демократизация ей еще сто лет не поможет. Она все время возвращается к одному и тому же.
– Россия демократии не выдерживает. Для нее то, к чему она скатывается, по-видимому, есть способ выживания в качестве цельного организма.
– С этим я согласен. После того, как я вернулся, стали разворачиваться чехословацкие события. Перед этим поляки потребовали от евреев либо присягнуть на верность Польше, либо уехать. И я подумал, что и в России мы должны решить для себя этот вопрос: либо мы русские, либо евреи. До этого у меня такого вопроса не возникало. И тут как раз подоспел Ленинградский процесс. Я окончательно решил, что я еврей, внутренне освободился и начал читать литературу. Был еще до этого случай, способствовавший такому исходу. Дело в том, что Даниэль и его жена были евреями, и мы дружили. А Синявский – русский, и не просто русский, а русопят, абсолютный русский патриот, православный… Он был начисто лишен антисемитизма, но при этом произносил такие речи, которые настраивали меня на сионистский лад. Я не мог сказать Синявскому: “Ты русский, и я русский”. Нет. Я чувствовал себя другим и хотел подчеркнуть, что я другой. После моего путешествия я написал “Трепет забот иудейских”. Шестьдесят девятый год.
– Как Неля относилась к твоим переменам?
– С неохотой. Она была очень русский писатель и при этом очень естественная еврейка.
– Когда вы решились на выезд?
– В марте семьдесят первого года отпустили небольшую группу москвичей-отказников. Это были активисты, с которыми я дружил – Меир Гельфонд и его окружение. Меир регулярно давал мне самиздат. Он усадил Юлю Винер у нас дома – перепечатывать протокол Ленинградского процесса. Восьмого марта Меира выпустили, и тогда я понял, что если не сейчас, то никогда. Я попросил его послать мне вызов. Он посылал раз пять, но вызов не проходил. Через год, в январе семьдесят второго года, Виктор Яхот зашел в голландское посольство, попросил и получил для меня государственный вызов. Поскольку мы были плотно обложены стукачами, то с этого момента я стал получать вызовы – все пять.
– Как возникла идея семинара?
– Я много думал о судьбе ученых. Им систематически давали отказы, я видел коллег, страдавших от этого. Некоторые говорили, хотя не обязательно так чувствовали, что больше всего боятся оказаться вне науки и научного общения. Ученые были из разных областей, а я всегда склонялся к междисциплинарному мышлению и подумал, что будет здорово, если каждый познакомит других со своими работами в таких словах, которые в принципе могут понять все ученые, даже если они не специалисты в этой области. Такова была идея.
– Ты имел в виду физиков?
– Не обязательно. Были экономисты, биологи, инженеры разного ранга.
– А как ты оценивал степень опасности этого начинания? Ты ведь намеревался собрать вместе выкинутых в отказ изгоев общества, сионистов, идеологических врагов режима.
– Я думал об этом, ходил советоваться с Чалидзе. Мы вместе посидели над уголовным кодексом РСФСР и нашли, что никакая научная деятельность в Советском Союзе не может быть запрещена.
– После Чалидзе ты пошел к Лернеру?
– К Лернеру и к Левичу.
– Веньямин Левич уже был в подаче?
– Нет, но я услышал через третьих лиц, что он подумывает об этом. Я был хорошо с ним знаком как с выдающимся физиком. У нас были даже какие-то общие дела. Левич очень подробно меня обо всем расспрашивал. “Саша, вас таскали в КГБ?” – “Да”, – говорю. – “А что, они не бьют?”. Побаивался. А Лернер не расспрашивал, он все знал лучше меня.
– В выездном плане?
– Во всяком. Он сказал: “Я был за границей двадцать шесть раз. Я знаю, что меня так просто не выпустят, что я должен готовиться к длительному отказу, но я уверен, что стоит рискнуть. Лет через десять здесь все развалится”, – это он сказал в сентябре семьдесят первого года! – “И кто будет виноват? Конечно, мы”.
– Он тоже думал о семинаре или эту идею принес ему ты?
– Мне кажется, что я принес… Это был сентябрь семьдесят первого года, про семинар он не говорил. Первое время он даже не ходил на наш семинар, а потом организовал свой, отдельный.
– Сама по себе идея семинара, несмотря на ее комфортность для ученых, в то время не выглядела такой уж убедительной.
– Да, у меня были споры с Польским. Он говорил: “Наше дело сионистское, мы должны уезжать – и все”. Но потом он согласился. Увидел, что это успешно работает, согласился и присоединился. А вначале не одобрял, как, впрочем, и “самиздат”. Говорил, что это напоминает борьбу демократов за права человека. Я возражал: “Нет, мы должны сначала обозначить себя как отдельную группу, скажем, этническую или социальную, и заявить, что это является нормальными условиями нашей жизни. То, что эти условия не устраивают советские власти, это их проблема, и им, в конечном счете, придется осознать, что их дело безнадежно”. Это было, конечно, оптимистическое заявление, но в какой-то степени оно работало, потому что внутри этой логики у них тоже не было аргументов. Меня таскали в КГБ очень часто, особенно перед международным семинаром в семьдесят четвертом году, иногда по несколько раз в день. Они пытались пугать, но при этом я видел, что они не могут юридически четко обозначить свою позицию.
– Отказной научный семинар мог заниматься не только наукой, но и совместной борьбой за выезд.
– Мы понимали, что советская власть все равно будет нас обвинять, и заранее готовили такой язык, на котором сможем защищаться. Мы – ученые, как профессиональная задача это выглядело красиво и подходило нам идеологически.
– Ты инициировал семинар и отдал под это свою квартиру. Параллельно инициировал практически открытый самиздатовский журнал с именами редакторов и составителей на обложке, с именами авторов статей. После такой юности такая бесшабашность?
– Наверное, есть и бесшабашность, но я сам ее не чувствую. В чем суть дела? Мы должны были вести такой образ жизни, который по возможности не раздражал бы власти, но одновременно был совершенно неприемлем для них. Мы должны вести себя так, чтобы советская власть захотела от нас избавиться. В этом был определенный риск. Власть, как ты знаешь, нарушала законы, когда считала необходимым. Я издавал самиздат, меня таскали на допросы в КГБ, говорили какие-то слова, угрожали, но ни разу не обвинили в антисоветчине. А когда им понадобилось, они за то же самое обвинили в антисоветчине Браиловского.
– Браиловского арестовали в восьмидесятом году, когда политический фон изменился.
– Я понимаю, что мы балансировали на самой грани, но я думаю, что такое балансирование было единственным выходом.
– Насколько я знаю, вначале далеко не все рвались принимать участие в работе семинара и журнала.
– Да, а потом все захотели, чтобы их ставили на обложку.
– Ну, это уже после того, как основная рисковая часть пути была пройдена, появилась мощная международная поддержка, в участии появился элемент выездного трамплина.
– Вначале о той грандиозной поддержке, которую мы получили, я даже не мечтал, хотя на какую-то поддержку надеялся, конечно. Мы вместе с Азбелем еще до подачи встречались на международном симпозиуме в Ленинграде с двумя западными учеными. Каждый из них по-своему обещал поддержку. Это были два подхода, которые потом постоянно присутствовали в еврейском движении и боролись между собой. Мой визави Пьер Хохенберг сразу смекнул, в чем дело, и сказал, что заедет куда надо и поговорит с кем надо. Он поговорил с Ювалем Нееманом, а Нееман поговорил с Леваноном. Второй был другого склада и надеялся на тайную дипломатию. Он сказал, что поговорит с Киссинджером, еще с кем-то, но все это обратилось в ничто. Он хотел действовать индивидуально, без Комитета озабоченных ученых. Когда это только начинало разворачиваться, мы надеялись, что евреи нас поддержат, может быть несколько ученых поддержат, но это превратилось в такую мощную и модную форму солидарности, что люди просто рвались к нам. Приезжали индусы, французы…
– Визит на ваш семинар обеспечивал им широкую известность.
– Не исключено. За это нужно сказать спасибо Нехемии Леванону, это он… и, конечно, Юваль Нееман поддержал нас своим авторитетом.
– Одной солидарностью приезд крупных ученых, наверное, не объяснить. Каким был научный уровень семинара?
– Это нам удалось, и я могу этим гордиться. Главная задача состояла в том, чтобы не поражать профессионалов достижениями в своей узкой области, а попытаться сделать общедоступной в научном кругу свою область и свою идею. В большинстве случаев это удавалось и прекрасно выглядело.
– В Нелином “Содоме тех лет” я вычитал, что у вас были неприятности и по чисто диссидентскому делу: накануне обыска из Ленинграда приехал писатель Марамзин, оставил для передачи на Запад некий манифест, а на обыске его сразу же извлекли из груды белья, как будто знали, где он находится.
– Да, Мишу Хейфеца посадили по этому делу. А Синявский морочил мне голову, чтобы я разоблачил Хейфеца.
– Вы с Марком Азбелем старинные друзья еще из Харькова. Доводилось ему вести семинар в твоем присутствии?
– Он вел семинар после моего отъезда. Я всегда вел сам. И это было нужно, потому что в научной среде, как и в писательской, много амбициозных людей, и они охотно топчут друг друга. Нужно было иногда их сдерживать, поправлять. Марк очень внимательно к этому присматривался, поскольку он в большей степени авторитарен и не так улыбчив, ему труднее это выносить. Он много раз говорил потом по телефону, что для него это была очень трудная школа социального поведения.
–Вы организовали голодовку протеста ученых в
ходе визита Брежнева в Штаты летом 1973 года и привлекли к проблеме выезда огромное внимание. Вас интервьюировали, телефон не умолкал…
– Да, не исключено, что КГБ в это время скрипело зубами.
– Как вы пришли к идее голодовки во время встречи в верхах в Вашингтоне?
– Это была не моя идея. Но вот совпадение нашего международного семинара со вторым визитом Никсона в Москву летом 1974 года было случайным. Мы не знали дату визита, а назначили середину лета, потому что университетским профессорам в это время легче всего приехать. Они в это время в отпусках.
– Семинар проходил на твоей московской квартире?
– Да, пока я не уехал.
– И тебя плотно «пасли» все это время?
– Да. Более того, они сделали дырку в потолке и стали прослушивать, даже не удосужились ее как следует замазать. Мой отец, инженер изобретатель, сказал мне: “Знаешь Шурик, я думаю, что тебя не подслушивают”. “Почему ты так думаешь?” – спрашиваю. “Я специально под этой дыркой рассказываю о своем последнем изобретении, а они до сих пор за него не ухватились, хотя это может принести народному хозяйству миллиарды”.
– Вас пасли по литературным делам, по диссидентским делам, у тебя появились свой журнал и семинар. Все это с активным международным эхом. Как ты все это выдерживал, при этом оставаясь улыбчивым и веселым?
– Ну, это мой характер. Я и сейчас улыбчивый.
– У тебя была какая-то техника восстановления, бассейн, сауна?
– Бассейна тогда у нас никакого не было и об этом не могло быть и речи, потому что все мое время было поглощено этими вещами. К семинарам нужно было готовиться, самиздат нужно было сочинять, составлять…
– Люди ведь не очень охотно на это шли. Я помню, с каким скрипом шли первые номера, как тебе приходилось буквально уговаривать людей писать.
– Это правда, это было очень не просто…
– И в семинаре вначале приняли участие всего восемь человек, остальные боялись и присматривались, что их этого выйдет.
– Да, боялись, но с каждым занятием становилось лучше и лучше.
– Как вам удавалось решать проблемы членов семинара, когда у кого-то кончались деньги, или кому-то нужно было срочно опубликовать статью на Западе, или кто-то заболевал?
– За статьи в журналах мы не платили. Помогать помогали. Довольно большие деньги были распределены среди нескольких ученых. Диме Раму, когда у него была травма, Дану Рогинскому, по-моему… Но я не сам эти деньги передавал. Я делал это через кого-нибудь с просьбой сказать, что некто приехал из-за границы и передал лично для него.
– А кто помогал тебе?
– Польский помогал, люди оставляли деньги при отъезде. У меня была связь с Израилем через Эмиля Любошица: он уехал в 1973 году накануне нашей голодовки.
– Что, по-твоему, лежит в основе конфликта между Лунцем и Азбелем?
– Они похожи по структуре характера: оба сильные личности, оба лидеры.
– А что ты можешь сказать по поводу раскола в движении в связи с визитами Лунца в КГБ?
– Разве он действительно туда ходил? Самого раскола я не застал. Я это услышал уже по телефону.
– Да, и он этого не отрицает. Он пытался договориться о чем-то вроде квоты, нормальных условиях выезда, то есть намерения были вполне благие.
– Мне не пришло в голову его обвинять, потому что эта мысль о компромиссе естественна. Это же не партизанская война на уничтожение. Но у него не было никакого опыта общения с КГБ, и я был уверен, что из этого ничего не получится. Это была наивная попытка.
– Он обсуждал это с тремя людьми, видными лидерами движения: Лернер, Слепак и ты. И он сказал, что никто не возражал.
– Я не возмутился, но сказал: “У тебя ничего не получится”. Он, что называется, был готов рискнуть собой и попытаться прийти с ними к какому-то соглашению
– Но это ведь не только наивность. Человек от имени движения намеревался представить КГБ некоторые требования, то есть он позиционировал себя перед ними в качестве лидера алии.
– Так он, видимо, думал. Он общался с иностранными корреспондентами, представлял там проблемы алии, определенные группы…
– Лунц не поставил в известность Польского и его команду. У некоторых активистов возникло ощущение, что Лунц и те, кто его поддерживает, хочет в этих тайных переговорах обеспечить себе выезд за счет остальных.
– Ну, это нечестно.
– Другое возражение было морального плана. Как можно идти добровольно на контакт с организацией, которая сажает, давит и душит движение? Третье возражение сводилось к тому, что в КГБ сидят профессионалы, которые если и не сломают, то в дерьме уж точно вымажут.
– Предполагалось, что КГБ имеет отдельную волю, а оно выполняло задание. Мне приходилось общаться с КГБ гораздо больше, чем я бы хотел и всегда не по моей инициативе. – “Подпиши”. – “Не подпишу”. Я серьезно к идее Лунца не относился.
– Морозов в своей книге прослеживает такую последовательность принятия решений: КГБ – ЦК – КГБ, то есть инициатива довольно часто исходила от КГБ.
– Когда люди вели себя с КГБ по-хамски, они получали большие сроки. Это тоже может быть прослежено. Я был за то, чтобы вести себя с ними корректно, не теряя лица.
– А они говорят тебе, что на семинаре собираются антисоветчики…
– Категорически отрицал. Мы ученые, лишенные работы. Мы без этого жить не можем.
– А имена? Кто принес статью, кому передавали?
– Имена ни в коем случае. “Не помню, не знаю”. – “А как вы передаете за границу?”. – “Никак… какой-нибудь иностранец у синагоги берет”. Однажды полковник КГБ сказал мне: “Александр Владимирович, ну как вам не стыдно, вы же умный человек. Как вы дали этому слизняку ваш самиздат? Как только мы его схватили, он тут же раскололся и все подписал. Протокол был написан по-русски и он все подписал не понимая, что подписывает. Вы понимаете, как вы себя подвели?” – “Ну, так вышло” – говорю. Действительно мне было стыдно, что я этому человеку отдал.
– Конкуренции с семинаром Лернера у вас не было?
– Нет, абсолютно.
– Как ты относился к семинару Рубина?
– Я сам с удовольствием посещал этот семинар. Он взял другую ноту. Это был гуманитарный семинар, и я с удовольствием и интересом в этом участвовал.
– Как ты относился к еврейской культуре в целом?
– Я считал, что они продолжают наше дело. Они иногда позиционируют себя самостоятельно, но это Б-г с ними. Стратегия состояло в том, что мы должны установить образ жизни, несовместимый с советским режимом, делая это по возможности без эксцессов.
– Стать легально крайне неудобными для режима?
– Да. Сущность еврейской культуры у нас была такой же. Членов ведь тоже говорит: “Почему бы еврейской культуре не быть наравне с другими советскими культурами?”
– Членов идет дальше и говорит: “Нельзя заниматься культурой в подполье, нужно договариваться с властями”.
– Я так далеко не шел по одной простой причине. Я не считал возможным, нужным и правильным заранее объяснять властям, что мы согласны на компромисс. Власти сами должны были почувствовать, что это их не устраивает, и договариваться с нами об условиях компромисса. Это совсем не то же самое. Лунц пошел к ним, и это была его стратегическая ошибка. А вот если бы он подождал, пока его приведут в КГБ и станут уговаривать – это было бы правильнее с его стороны. Потому что в какой-то форме они тоже хотели легализоваться, выполнять какие-то законы.
– У тебя были контакты с “Бюро по связям”?
– Нет, я познакомился с Леваноном только в Израиле.
– Нехемия тебя любил.
– Да, и я его тоже любил. Я, конечно, видел, что он гангстер, но мне такой гангстер нравился. Мне кажется, что в той подпольной политике нужно было быть гангстером. Когда я приехал в Израиль, помню, выступали какие-то люди и говорили, что Нэхэмия велел то, велел се. У меня в России было ощущение, что мы представляем собой движение, и Нехемия может поддерживать его или мешать ему, но не имеет права давать указания.
– В первые годы Нехемия пытался контролировать все и вся. Он считал, и для этого были веские основания, что еврейский мир слишком разрознен. В Штатах это выражалось в том, что лидеры каждой организации, а их там сотни, пытались бегать независимо друг от друга в государственный департамент и в Конгресс и лоббировать интересы советских евреев, чаще преследуя также собственные интересы пиар-характера. Чтобы сдвинуть такую махину, как Советский Союз, нужно было объединять усилия и создать достойный механизм представительства. Нехемия пытался делать это и делал хорошо. Другое дело, что у него был большевистский характер, а еще больше мешало то, что Нехемия и его соратники воспринимали СССР таким, каким он был во времена Сталина.
– Да, они мне говорили, что очень боялись повредить евреям внутри Советского Союза. Он довольно часто снабжал меня заданиями, когда я ехал в Америку по своим научным делам. Когда его сменили Бар Тов, а затем Лапидот – партийный назначенец от Ликуда, – вся налаженная им система начала рушиться. Хитрость Леванона состояла в том, что он действовал среди левых профессоров, и когда те увидели, что Лапидот тянет вправо, они начали колебаться, и в конце один нобелевский лауреат мне сказал: “Если вы не уберете этого эмиссара – там был кто-то от Лапидота, который начал говорить, что хватит стесняться, пора советам прямо заявить… – я исключаюсь”.
– Твое отношение к Нешире?
– Нехемия всячески подбивал меня против неширы. В первые годы я считал, что выступления против неширы могут быть опасны, потому что спонтанное еврейское движение может от этого пострадать. Люди начнут думать, что их куда-то гонят, заставляют, а мы знаем, что такое советский человек и как он к этому отнесется. Но в какой-то момент, года через два-три, когда я почувствовал, что это переходит границы разумного и превращается просто в бегство, я стал тоже против.
– Как ты оцениваешь судьбу ученых из России в Израиле?
– Были поставлены определенные условия, довольно мягкие: нужно было от 2 до 4 лет провести на стипендии Шапиро и за это время себя показать. Очень многие себя не показали. Я их не виню: нужно говорить на чужом языке и писать статьи по-английски, а в те времена еще брали в милуим* – меня и Азбеля взяли, я около 10 раз служил. Тогда брали на милуим до 54 лет.
– Ты ведь помогал ученым?
– Помогал. Я был членом Комитета ученых Юваля Неемана.
– Спасибо, Саша.